Я не унаследовал от отца никаких черт помещика, хозяина и предпринимателя. К этому роду занятий и положению, с ним связанному, у меня нет и следа какого-либо влечения, как нет и тени соответственных способностей. Это — не «мое», не «родное», не «созвучное». В деревне мне скучно; в обстановке помещичьей жизни я впадаю в тоску и уныние. Я, родившийся и выросший в деревне, — горожанин по призванию. Среди городской суеты — мне хорошо. И хотя в сутолоке городской жизни я почти не участвую, но «моей голове хорошо», когда кругом кипит жизнь, снуют люди. В шуме и грохоте больших городов, в потоке беспощадной политической, общественной, литературной жизни мне особливо отрадно мое уединение, мое раздумье, и благотворно-радостен покой сосредоточенного умственного труда… В моей памяти отчетливо сохранился «вещий сон», который я видел в детстве. Мы (отец, мать и я) едем в экипаже по неведомым степям и наконец к вечеру въезжаем в неведомый большой город. Уже темно. Мы проезжаем по узкой, шумной улице; многоэтажные дома ярко освещены. Я с любопытством и восторгом смотрю на освещенные окна. Несказанной радостью забилось мое сердце, — и я проснулся, с чарующей мыслью: вот тут я буду жить, и мне будет так хорошо, хорошо…
Свою мать, как сквозь сон, я помню высокой полной красавицей с черными волосами и голубыми глазами. Помню ее маленькую выхоленную ручку, меня ласкавшую. Но гораздо лучше сохранилась она в моей памяти — как тяжко больная, страшно исхудалая, изможденная. Она уже не могла ходить, — ее возили в кресле на колесах. Это была женская болезнь, осложненная болезнью спинного мозга, затянувшаяся лет на шесть. Выписывали в Каховку лучших врачей, затем повезли больную в Киев к тамошним знаменитостям — профессорам Матвееву и Мерингу, потом — в Вену к знаменитому Оппольцеру, оттуда — в Гаштейн. Ничто не помогло, и вскоре по возвращении домой она скончалась еще молодой женщиной (в 1865 г.). Мне было тогда уже 12 лет, и я живо помню ее смерть и похороны, скорбное время траура, мои слезы и глубокую, долгую печаль…
Период 1862–1866 годов, когда я учился дома, был периодом пробуждения во мне каких-то смутных, неопределенных стремлений умственного порядка. Ученик я был не бойкий и не обнаруживал ни особых усвоительных способностей, ни быстроты соображения. Но я много читал, — главным образом, конечно, беллетристику, и очень любил стихи, которые легко заучивал наизусть. Больше всего нравились мне стихи Лермонтова и Майкова. «Хаджи-Абрека» первого и «Три смерти» второго я знал наизусть почти целиком и то и дело декламировал самому себе нараспев, в приподнятом тоне. Чутье стихотворного ритма пробудилось во мне и быстро развилось, — и я сам пробовал сочинять стихи. К прозе обратился я лишь в конце этого периода, когда оказалось, что в моей голове бродят какие-то мысли, смутные, неясные, но заманчивые — по-детски недетские. Эти поползновения не были беллетристическими: мне и в голову не приходило сочинить, например, сказку, рассказ, повесть. Манили меня темы исторические либо, если позволительно так выразиться, «идеологические». Помнится, однажды я написал о Сократе и по этому случаю изложил какие-то «свои» мысли о религии, о вере в бессмертие души, о высокой морали… Сократ представлялся мне как бы предтечей Христа… Помнится, была тут и полемическая выходка против современного безверия и вольнодумства: прислушиваясь к разговорам и спорам взрослых, я на лету схватывал этого рода мысли, — и они вызывали во мне наивно-детский протест. Мой наставник, прочитав сочинение, сказал мне, что написано оно недурно, но что не подобает мне затрагивать вопросы, недоступные моему пониманию и возрасту.