Но было время, когда этот странный человек умел, при случае, дерзать. В мое студенческое время это было нечто, что давно прошло и быльем поросло. В начале 40-х годов Григорович, тогда молодой доцент Казанского университета, однажды в совете резко протестовал против каких-то ретроградных мероприятий тогдашнего министерства народного просвещения, за что и был лишен кафедры. Не знаю, благодаря каким обстоятельствам с ним обошлись все-таки довольно мягко и временно прикомандировали к Московскому университету. В Москве Григорович навестил Герцена, который тогда же записал в «Дневнике»: «…был у меня молодой профессор Казанского университета В. И. Григорович; отрадно видеть в далекой провинции столь просвещенного деятеля науки»
Настоящим подвигом было путешествие Григоровича (в 40-х годах) в славянские земли, в особенности в Болгарию и на Афон. Не раз приходилось ему рисковать свободой и даже жизнью. С великими опасностями и трудностями раздобыл он там (легенда гласила: похитил…) драгоценнейшие церковнославянские глаголические рукописи — Зографское и Мариинское Евангелия, памятники, которые пролили свет на фонетику и морфологию церковнославянского языка и окончательно выяснили, что этот язык возник из македонского наречья древнеболгарского языка. Но вот опять удивительная странность: эти драгоценные документы Григорович сорок лет держал под спудом, в своем заветном портфеле (хорошо помню это «хранилище») и всячески противился их опубликованию. Он «ревновал»… Оба памятника были изданы (И. В. Ягичем) только после смерти Григоровича. Вспоминаю, как, бывало, он осторожно и как бы торжественно вынимал рукописи из портфеля и, показывая их нам, студентам, но не позволяя прикасаться руками, говорил: «Вот, извольте видеть,ето, ужо именно, мое сокровище…»
На меня Григорович производил впечатление заброшенного и душевно одинокого. Чувство глубокого уважения и пиетета к нему смешивалось с чувством жалости. Нельзя было, или я не умел «разговориться» с ним «по душе» (да и мой возраст, конечно, мешал), и его душа представлялась мне печально-замкнутой, затаенной. Мне казалось, что это человек, который давно уже пошел на убыль, — «не расцвел и отцвел», что вся его деятельность, столь много вначале обещавшая, по какой-то неведомой причине или в силу какого-то душевного изъяна, давно уже оказалась на ущербе. И в самом деле, человек огромной эрудиции, и несомненно, незаурядного ученого дарования, широких научных интересов, человек, беззаветно преданный науке, Григорович в сорок лет деятельности сделал, может быть, едва-едва сотую часть того, что мог бы сделать. «Путешествие по Балканскому полуострову», «Очерк истории славянских литератур», ряд брошюр на случайные темы, несколько торжественных речей и докладов на съездах — вот все, что от него осталось и что давно утратило непосредственное значение, сохраняя только исторческое. Поразительная скудость его ученой продуктивности, ярко выступающая при сравнении с работою его сверстников и сподвижников по науке — Срезневского, Бодянского и др. А между тем невольно навязывалось впечатление, что Григорович в сущности талантливее их всех. Что-то помешало ему развернуться, что-то затормозило рост его умственной силы, что-то подкосило его энергию, а что именно — неизвестно. Позволю себе гипотезу: быть может, испытания, пережитые на Балканах, оставили роковой след, история приобретения драгоценных рукописей, доселе окутанная тайной, произвела в душе молодого ученого нечто вроде нравственного шока, который сразу подкосил душевную энергию и которого последствия неуклонно продолжали подтачивать ее остатки… Как бы то ни было, Григорович унес в могилу тайну своей души.