Я считаю Л. Ф. Воеводского одним из лучших своих профессоров, о которых вспоминаю с чувством искренней признательности.
Забегая вперед, скажу еще, что в годы моей приват-доцентуры (1883–1887) я встречался с ним довольно редко, — он меня не понимал, я перестал его понимать (виною была все та же «солнечная» теория). Но расстались мы дружески. В последний раз я видал его в Харькове в половине 90-х годов. Он приехал в качестве председателя экзаменационной историко-филологической комиссии. Встретив его в университете, я его не узнал: вместо изящного и моложавого человека с темными усиками и бородкой, с красивыми молодыми глазами, предо мною стоял хилый старик с большими седыми усами, с поблекшим взором. Он был в последнем периоде туберкулеза… Но это был все тот же умница, все тот же остроумный собеседник и — по-прежнему неизменно «проповедник» солнечной теории, к которой в разговоре обращался кстати и некстати. Однажды он у меня обедал и провел несколько часов, вспоминая былое, свои студенческие годы, своих профессоров, в особенности покойного Люгебиля. Он был весел и остроумен, как-то стоически относясь к своему тяжелому настоящему и к перспективе близкой смерти. «Представьте себе, — сказал он, между прочим, — в прошлом году мне было так плохо, что я совсем уже собрался умирать, как вдруг мне пришло в голову, что ведь мой некролог напишет профессор П., а надгробную речь скажет профессор М., — так я, знаете, раздумал умирать, ну и ожил…» Скончался он года два спустя.
Одновременно с Воеводским появился в Одессе и Федор Иванович Успенский — историк-византинист, из учеников В. И. Ламанского. Он сразу заявил себя как серьезный ученый и как преподаватель, могущий ввести слушателей в круг научных интересов. Я слушал у него — и не без пользы для своего общего развития — курс истории средних веков. В те же годы широко развернулась ученая деятельность Никодима Павловича Кондакова, который, лет десять спустя, приобрел широкую европейскую известность, как превосходный знаток и выдающийся исследователь истории искусства, в частности византийского, и как археолог. В мое время он читал курс истории античного искусства для студентов-классиков. Для меня, как слависта, его лекции не были обязательны, но я от времени до времени посещал их, — бывал и на дому у него, неизменно встречая благожелательное к себе отношение и готовность всячески поддержать, поощрить и направить «на путь истины» будущего «молодого ученого». Я очень признателен ему…
Из профессоров старших поколений нельзя не помянуть добрым словом старика Бруна, читавшего, кроме некоторых отделов всеобщей истории, еще особый — излюбленный — курс «истории географических открытий», где центром научных интересов лектора был вопрос о Геродотовой Скифии, предмет его многолетних кропотливых изысканий. Брун был немец, почти обрусевший, симпатичнейший представитель типа немецкого ученого «доброго старого времени», вечно юного духом, энтузиаста науки, способного говорить часами с великим одушевлением о каком-нибудь спорном вопросе исторической географии и этнографии Южной России. Он, можно сказать, во сне и наяву бредил геродотовскими скифами. Его лекции мы посещали лениво, прибегая к системе «дежурства», но к экзамену готовились усердно по запискам, которые он тщательно составлял сам и выдавал нам в определенные сроки, и почти всегда скифы выручали нас. По своему ученому энтузиазму и по своей, так сказать, старомодности, Брун был достойный alter ego[11] Григоровича. И как последний, так и он был предметом более или менее забавных анекдотов и даже легенд. Его манера читать была не лишена комизма. Обладая резким, громким голосом, он, можно сказать, не читал, а «кричал» лекцию, с азартом жестикулируя. Мы слышали крики и видели руки, мелькавшие перед лицом профессора, забиравшие все выше и выше и наконец — в патетических местах — производившие отчаянную жестикуляцию над головой. Об этой жестикуляции гласила одна из легенд. Брун был одесский старожил и уже в 40-х годах состоял в числе преподавателей одесского лицея. И вот однажды, в глухое время николаевской реакции, когда люди либерально настроенные боялись даже думать либерально, явилось в Одессу некое очень высокопоставленное лицо (чуть ли не кто-то из великих князей) и посетило лицей. На беду, очередной лекцией оказалась лекция Бруна, — и грозный посетитель появился в аудитории в сопровождении лицейского начальства. Брун, человек просвещенный и слишком, по тому времени, либерально настроенный, испугался дерзновенности своих мыслей и — от страха — онемел. Он не мог выговорить ни слова и только отчаянно махал руками — привычной жестикуляцией перед носом, перед лбом и выше головы. Высокое лицо изумилось и, минут через пять, ушло. Тогда Брун обратился к присутствующим с тревожным вопросом: «Господа, ради Бога, не сказал ли я чего-нибудь лишнего?» И услышал ответ: «Вы ровно ничего не сказали — только махали руками». Брун впал в отчаяние. Придя домой, он сел в ванну и, по примеру древних мудрецов, вскрыл себе жилы. По счастью, домашние вовремя спохватились и спасли его. Так гласила легенда, и, кажется, дело было именно так или почти так. Брун был энтузиастом не только Геродотовой Скифии, но и освободительных идей Великой французской революции, которую он романтически, по-старомодному, идеализировал. В юности — рассказывали — он побывал в Париже и пешком исходил те местности Франции, с которыми были связаны воспоминания о важнейших событиях революционной эпохи. Было чего профессору лицея испугаться в тяжелое время николаевской реакции, когда передовые люди боялись своих мыслей…