С своей стороны, я, также по какому-то инстинкту, относился к социалистической доктрине Петра Лавровича, как относятся к религиозным верованиям ближнего, которые надлежит уважать и не затрагивать. Мне было важнее и интереснее узнать его мнение о той или иной книге по истории культуры или религии, по социологии, по этнографии и т. д. Очень интересовали меня также его всегда умные и нелицеприятные отзывы о разных писателях и ученых, которых он знавал лично или о которых судил по их произведениям. Я любил слушать его рассказы о прошлом. К сожалению, он не был щедр на воспоминания. Лишь случайно, когда приходилось к слову, вспоминал он о том или другом эпизоде, событии, лице и т. д. из эпохи 50–60-х годов. Я слушал, и у меня в душе оседало грустное чувство, подсказывавшее мне мысли в таком роде: вот человек, настоящее место которого не здесь, в Париже, на rue St.-Jacques, 328, а там, «у нас», в Петербурге, на университетской кафедре, в Академии наук, в редакции серьезного журнала. Роль лидера социалистической партии ему не к лицу… Он не революционер по натуре. Он не ведет других за собою, а сам идет за другими. В партии он занимает место почетное, но не влиятельное и не ответственное… Революционер должен быть готов жертвовать собою и другими. Петр Лаврович удовлетворяет только первому требованию: собою пожертвовать он может, — жертвовать же другими решительно не способен, для этого он слишком жалостлив, добр и нравственно щепетилен. Предосторожности и конспиративные хитрости, к которым он прибегал, чтобы не «подвести», не скомпрометировать своих «легальных» знакомых, доходили до степени умилительно-смешного. И в то же время, несомненно, среди окружавших его лиц бывали и шпионы. Невольно думалось: нет, не на своем месте этот большой человек, и кажется, как будто он сам в глубине души чувствует это, — и его гложет некий червь… Как хорошо было бы, если бы он, оставаясь социалистом и живя эмигрантом (раз уж обстоятельства так сложились), мог удовольствоваться ролью независимого, внепартийного мыслителя! Его авторитет в таком случае был бы гораздо выше, его влияние — шире, глубже и благотворнее… Так казалось мне, так думалось, — и неизменно печалью и жалостью сопровождались у меня эти думы. И эти чувства, в сочетании с моим глубоким уважением к Петру Лавровичу как к человеку и преклонением перед его огромным умом и необъятными знаниями, образовали тесную и прочную ассоциацию. В свете или в сумраке этой ассоциации чувств до сих пор и выступает в моей памяти образ Петра