речи, к его телесному растворению в окружающей природной и сверхъестественной реальности, — всё это вполне работает на отстаиваемые чинарями идеи о взломе языка, сознания и прорыве в имманентную целостность всего, стирании границ между предметами или, во всяком случае, между субъектом и материальной действительностью объектов. Иначе говоря, мы видим, что художественные стратегии Друскина лежат в основе его познавательного инструментария. Та же самая особенность сохраняется и в текстах позднего периода, например в том же «Видении невидения» [60] или в этюде «Я виноват за всех» [61] . Здесь «чинарный язык» [62] на поверхностном уровне текста присутствует уже в меньшей степени, но структурно автор задействует то же самое колебание между очевидным уровнем связности и интеллигибельности изложения и концептуальной «бессмыслицы», которая настойчиво трактуется им не (просто) как нонсенс или абсурд, а как постижение истины бытия. Поздний Друскин не случайно реинтегрирует когнитивный стиль чинарей 1920–1930-х годов, настойчиво создавая просветительские материалы о Введенском и Хармсе вроде вошедшей в эту книгу статьи «Звезда бессмыслицы» [63] . Наряду с атональной музыкой, «чинарный язык» становится художественным камертоном для кажущихся более жанрово определенными — преимущественно теологических — сочинений 1950–1960-х годов. 3. «Одностороннее синтетическое тожество»: к не-философии Друскина Не -философия чинарей, даже позднего Друскина, будто бы вполне отчетливо определявшего свои философские корни (русские, еврейские и европейские в одно и то же время [64] ), исходит из своеобразного философского «беспамятства» [65] , из «трансцендентального забывания» [66] . Они крайне редко начинают собственную разработку той или иной проблемы с истории рассмотрения этой проблемы в философии. В отличие от Липавского (и тем паче — от Хармса и Введенского), у Друскина, особенно зрелого, много отсылок к Декарту, Канту, Бергсону и др., но, кажется, его мысль скорее отталкивается от философских «решений», нежели прибегает к их помощи или питается их энергией. Можно сказать, что эта мысль всегда идет от конкретного, от наглядно-очевидного, даже от повседневно-бытового, как если бы вопросы и проблемы «исследования» ставила перед мыслителем сама жизнь. Отчего люди плачут? Откуда берется чувство ужаса или полового влечения? Есть ли во сне действие? Может быть, весь сон снится сразу? Существуют ли другие люди помимо меня? Могу ли я утверждать, что есть одна реальность? Что будет, когда