Вождь, расхаживавший у карты мира, остановился. На его суровом, изрытом оспой лице на мгновение промелькнуло нечто, отдаленно напоминающее усмешку, от которой даже у самого выдержанного человека побегут мурашки по спине.
— Французское правительство во главе с Даладье и английское во главе с Чемберленом, — проговорил он, отчеканивая каждое имя, — не хотят серьезно влезать в войну с Гитлером. Они и сейчас надеются стравить его с нами. Подтолкнуть на Восток. Отказавшись в нынешнем году от создания с нами антигитлеровского блока, они сознательно развязали ему руки. Думали, что направят удар в нашу сторону.
Сталин сделал паузу, подошел к столу, потянулся за трубкой.
— Но из этой затеи, — заговорил он еще тише, отчего каждое слово врезалось в память, — ничего не выйдет. Им придется самим расплачиваться за свою близорукость. Гитлер — не дурак. Он сначала соберет то, что плохо лежит. И что слабее. Они это скоро поймут. Но будет поздно.
Хозяин произнес это без злорадства, с абсолютной уверенностью. Как констатацию факта. Вождь не строил догадок. Он видел логику событий, глубже и яснее всех присутствующих, включая и меня, знающего будущее.
Негромкий, слегка хрипловатый голос. Конкретность суждений, где не было места лишним словам. Глубина, которая пронизывала любой вопрос — от тактики японских танковых соединений до глобальной стратегии европейских правящих кабинетов.
И внимание… Да, внимание. Когда я докладывал, Сталин не перебивал, не смотрел в бумаги. Он слушал. Впитывал. Его прищуренные глаза были направлены на меня с такой концентрацией, что казалось, он видит не только мои слова, но и мысли за ними.
В народе, в армейской среде, даже среди высшего комсостава ходили шепотом леденящие душу истории. О страшной подозрительности. О безжалостных чистках. О ночных арестах. О немилости, которая падала, как гильотина, на вчерашних героев.
Сидя в салоне мягко покачивающейся на рессорах «эмки», глядя на огонек папиросы, я чувствовал когнитивный диссонанс. Человек, с которым я только что говорил, производил впечатление железной, но рациональной силы.
Силы, которая, пусть и жестокими методами, ведет страну к единственно достижимой в этом безумном мире цели — выживанию. И этому человеку я теперь должен был следовать безоговорочно. Ему и системе, которую он олицетворял.
И все же, где-то в самом основании души, под грузом впечатлений от сегодняшней встречи, шевелился холодный, неумолимый червь сомнения. А что, если молва — не ложь? Что если эта рациональность, это внимание, эта глубина — лишь одна сторона монеты?