Теперь мне хотелось бы плавно вернуться к визуальности, а может, и к смыслу. Эйфелева башня, например, дает нам прекрасное объяснение номинализма, ведь, как говорит Барт, от нее никуда не деться. Она повсюду, но она уникальна. Может, это и знак, но единственный в своем роде знак в мире. Вам знакомо выражение «hapax legomenon»? Это слово или вещь, которые использовались лишь раз, и существует только одна их версия. Не могу вспомнить ни одного такого слова. Хотя Малларме одно такое придумал — «птикс» (ptyx) — для рифмы в одном из своих сонетов[129] . Этого слова не существует, но теперь, использованное лишь однажды, оно вошло в словарь Малларме. Стало быть, это hapax legomenon, и, конечно, в истории филологии таких вещей предостаточно. Например, взгляд Лукача на «Воспитание чувств» Флобера как на предельное воплощение иронического романа тут же дополняется утверждением, что это единичный случай. Но как нечто может быть предельным воплощением того, единственным примером чего оно является? Во всяком случае, Эйфелева башня — это hapax legomenon. В мире больше нет ничего подобного. Она имеет уникальное значение уникальной вещи — Париж, Франция. Она не служит абсолютно никакой цели. Есть замечательная история о том, как Фрэнк Ллойд Райт посетил кампус Йельского университета. Его спросили: «Мистер Райт, где бы вы хотели жить, если бы учились в Йеле?» А он ответил: «Я бы хотел жить в башне Харкнесс. Тогда мне не пришлось бы на нее смотреть». Единственный способ уйти от Эйфелевой башни — попасть внутрь нее. В противном случае вы видите ее, а она видит вас, как в паноптикуме. Паноптикум — это также уникальное место. Здесь лишь один (и снова номинализм) субъект взгляда. Вы даже не знаете какой. Может, там никого нет, но он смотрит на всё остальное. Эйфелева башня также уникальный центр всего, центром не являющийся, ведь она — ничто: она не служит никакой цели. В каком-то смысле эссе «Нулевая степень письма» — кульминация всех этих исследований механизмов языка.
Я хочу упомянуть еще три момента в творчестве Барта, так как у нас заканчивается время. Во-первых, что делают мифологии? То есть какова их политическая цель? Их общий эффект — и это брехтовская сторона Барта — заключается в том, чтобы показать: то, что кажется естественным, на деле исторично. Брехтовский эффект очуждения всегда должен был работать именно так. Брехт берет то, что вы могли бы счесть естественным, и показывает, что это исторический продукт, который, следовательно, является политически нагруженным. Люди создали его, а значит, могут и изменить, тогда как, если нечто естественно, оно просто есть и изменить его нельзя. Стало быть, функция мифологий требует брехтианского очуждения, и «Мифологии» — упражнение в брехтовском эффекте очуждения, в демонстрации, что вещи историчны: они созданы, и у них есть своя история. Барт упоминает отрывок из Маркса о вишневом дереве{89} . Урок, который Маркс преподал Фейербаху, таков: вы считаете вишневое дерево красивым? Вы бы так не считали, если бы его не завезли в Европу в таком-то веке. Теперь вам кажется естественным смотреть на него из окна, но это продукт истории, как и всё остальное в природе. Думаю, для нас важен переход, в котором естественное становится нормативным, и поэтому атака всех этих людей на нормы и нормативность (а Фуко и Деррида об этом прямо говорят) — это еще и атака на естественное и универсальное, ведь это инструменты, при помощи которых создаются нормы. Если существует человеческая природа, то она должна быть одинаковой и неизменной, а людей, которые ей не соответствуют, надо исключить или убить.