Жена совсем иначе смотрела на вещи. Каждый год перед 9 мая, вооружившись супругом, она шла в атаку на органы власти, добивалась положенного. А потом, на Поклонной горе, с гордостью обладательницы выставляла его орденами вперед и несла за ним букеты. С женой, ведущей его под локоть, ходить по Москве было проще, а тут предстояло одному. И оттого на крыльях души повисла тяжесть. Уже выбор, какой пиджак надеть, – с орденскими планками или старый полковничий китель с медалями, с двумя Красными Звездами и редким пятиконечным орденом Александра Невского, – этот выбор поставил его в сложное положение. Обычно он довольствовался планками, как жена ни настаивала на орденах, а к кителю обращался исключительно 9 мая. Но сейчас он остался один на один с собесом, с которым бог знает еще как надо говорить и как убеждать вернуть на место «ракушку», которую, только стаял снег, взяли и увезли краном в неизвестном направлении. И ведь, что особенно возмутительно, без всякого уведомления. Машина, старенькая и битая, никчемная, по сути, машина осталась сиротливо мерзнуть и мокнуть во дворе под окном, а местные умельцы сразу же приделали ноги задним, еще не до лысины стертым колесам. Он и сам был бы рад, не нужна ему эта машина, ей уже тридцать лет в обед. И место ей в музее отечественного машиностроения, – за то, что не развалилась на переезде из дома, от самого Новосибирска, в Москву, – таким было его свадебное путешествие. Садиться за руль в этом огромном круговороте, превращающем и более крепкие экземпляры в металлолом, гудящем, образующем самые немыслимые пробки, стремящемся обогнать и подрезать, а лучше убить его, – медлительного, хиленького, существующего по правилам, – могла заставить только воля и хитрость жены. А парковки, а эти московские бордюры! Что ни бордюр, – то противотанковый надолб. Позади Москва…
Солнце скользнуло языком по золоту орденов, они вспыхнули, ожили, тем самым решив выбор в пользу кителя. После этого Борису Ефимовичу стало легче представлять свой будущий поход, как будто уже не будничное седьмое мая тянется, а подступает девятое. Чтобы не отдавать будням всего праздника, – так сказать, в качестве компромисса, – к кителю он не стал брать ни фуражку с большой кокардой, ни брюк с двумя синими прожилками по бокам. Фуражка стала ему велика, что удивляло предположением, будто его голова могла уменьшиться с возрастом, будто мозг усох. А ведь там, в голове, должно было осуществляться обратное, поскольку мыслей в последние годы стало больше прежнего. Им стало кучно, они теснились, давили все сильнее на виски. Жену приводили в беспокойство его головные боли: они подступали, он замыкался, и тогда для нее, общительной и когда-то веселой, дни, и без того наполненные тишиной воспоминаний, становились невмоготу. Старость, серая и беспросветная, нависла тучей и заслонила свет. Он не мог ответить на вопрос, что заставляет страдать ее больше: когда он замолкает и замыкается, – сопереживание его мучению, как будто боль можно успокоить молчанием, или страх такой вот молчаливой, законченной старости. Ему не удалось объяснить ей однажды, что единственный способ изнутри одолеть давление на виски, – это разобраться, упаковать, уложить новые мысли так, как фасовщик поступает с сосисками: одну на другую, ровными рядками. Ему казалось, что она не хочет его понять. Она сетовала на возникшее в нем упрямство, пеняла на портящийся характер.