А когда рассвело, поднял своих — пятерых — и повёл дальше — на восток, к нашим. Молча. Идти было надо. Кречет бы первым сказал: иди, командир. Кому-то надо.
Он и шёл. На восток, к своим, унося в себе — рядом с тяжким грузом чужого знания — ещё и этот новый, личный, незаживающий груз: первую могилу, которой не было, и первого друга, которого не уберёг и которого ему теперь не забыть до конца.
Глава 15 «Свои»
К своим вышли в последних числах июля — измотанные, оборванные, чёрные от лесного загара и копоти, но вышли.
Дорога эта далась дорого. Почти две недели Воронин вёл остатки отряда на восток, кружа, отлёживаясь, переправляясь ночами, обходя гарнизоны и заслоны, и каждая верста бралась с боя или с хитрости. Юного связиста, того, что был ранен у брода и которого Лыков пестовал как родного, они всё-таки не довели: рана загноилась в лесной сырости, парень сгорел в три дня, в жару и бреду, и его схоронили под безымянной берёзой, как до того Кречета, — без доски, без залпа, с одной горстью земли да коротким Гридиным «спи, паря». Сапёр держался до конца, вышел вместе со всеми — кряжистый, надёжный, незаменимый; но это уже на самом пороге, у своих. А до своих дошли трое, кому суждено было дойти и остаться вместе: он, Гридя да Лыков. Три человека из той девятки, что собралась когда-то в отряд. Война считала по-своему, не спрашивая.
Последний рывок к своим оказался, может, страшнее всего месяца в лесу. Линия фронта — не черта на карте, а гремящая, простреливаемая полоса в несколько вёрст, и проскочить её из немецкого тыла к нашим было всё равно что перебежать под кинжальным огнём через открытый двор. Они шли на звук канонады, на тот ровный нескончаемый гул на востоке, который месяц назад гнал их в чащу, а теперь, наоборот, манил, как манит заплутавшего далёкий огонёк. Ночами отлёживались в воронках, в бурьяне, пережидая, пока схлынут или станут на отдых немецкие части. Дважды чудом разминулись с патрулями. Раз пролежали полдня в гнилой канаве, по грудь в стоячей жиже, в двух шагах от дороги, по которой нескончаемо ползла на восток немецкая колонна, и Воронин всё это время держал ладонь на плече беззвучно дрожавшего Лыкова: терпи, мальчик, терпи, теперь уже скоро. И дотерпели. И проскочили — в глухой предрассветный час, через ничью землю, через чьи-то заброшенные окопы, на тот самый родной, корявый мат из-за бруствера, слаще которого Воронину давно уже ничего не слышалось.
Передовое охранение они нащупали на рассвете — по окопу, по каске, по родному, забытому за месяц мату из-за бруствера. И Воронин, у которого за плечами было две войны и который давно отвык от простых чувств, вдруг ощутил, как защипало в глазах. Свои. После месяца в немецком тылу, после смертей, голода, бесконечного бега — свои, наши, говорящие по-русски, в наших пилотках, за нашим бруствером. Гридя рядом всхлипнул и тут же, устыдившись, свирепо высморкался. Лыков молча снял очки и долго протирал, хотя протирать было нечего.