Адъютант вышел.
Оставшись один, Венцель сделал ещё одно дело, которое делал каждое воскресное утро вне зависимости от войны, грязи и призраков: придвинул лист хорошей бумаги и написал домой, в Кёнигсберг. Письмо вышло короткое и ровное, как все его письма. Он сообщил жене, что здоров, что служба идёт, что осень здесь холодная и грязная, но это не должно её тревожить. Просил поцеловать дочерей и проследить, чтобы старшая не запускала латынь. Передавал поклон тестю. Подписался полным именем. Ни одного лишнего, тёплого, выдающего слова не было в этом письме — не потому, что Венцель не любил своих (он любил их той же твёрдой, дисциплинированной любовью, какой делал всё остальное, и ради них, в сущности, и воевал, чтобы у дочерей был порядок и будущее), а потому, что чувства полагалось держать при себе, как и подобает мужчине его крови. Он запечатал конверт, надписал адрес безупречным готическим почерком и положил справа, в стопку исходящих, выровняв угол к углу.
Где-то на востоке, за линией фронта, в этот же час над письмом домой сидел и другой человек. Ни тот ни другой об этом не знали. Они вообще ничего ещё не знали друг о друге — кроме того, что где-то по ту сторону существует кто-то, кого придётся однажды убить.
Венцель надел фуражку, оглядел кабинет. Всё стояло по линиям. Карандаш лежал параллельно обрезу карты, на которой он мысленно уже провёл первую тонкую черту — от себя, из тёплого упорядоченного кабинета, на восток, в грязь и туман, к человеку без лица и имени.
Охота началась. Венцель умел ждать. Он был терпелив, как сама смерть, и так же, как она, никуда не спешил.
Глава 24 «Доклад Судоплатову»
Бумагу он писал третью ночь, и третью ночь не мог решить главного: чему верить — фактам или себе.
Комнату ему отвели на Лубянке, маленькую, с одним зарешеченным окном, заклеенным крест-накрест бумажными полосами и завешенным поверх синей бумагой светомаскировки. За окном лежала осаждённая Москва — притихшая, насторожённая, не та паническая Москва середины октября, о которой он знал из чужих книг и которую, к счастью, не застал своими глазами, а другая, поздняя, остановившаяся на самом краю и на краю этом упрямо окопавшаяся. С двадцатого октября в городе стояло осадное положение; по ночам патрули проверяли документы на пустых перекрёстках, на окраинах рыли противотанковые рвы и ставили ежи, и в самой этой суровости, сменившей короткий ужас бегства, было что-то от пришедшего в себя человека, который перестал метаться и взялся за оружие. Воронин любил этот город в его прежней, далёкой, ещё не существующей здесь жизни — и сейчас, глядя в синее бумажное окно, испытывал к нему чувство, которому не было названия: нежность пополам со знанием. Он знал, что Москва выстоит. Он один в этом доме, может быть, во всём этом городе знал это наверняка — и не имел права сказать.