Заявки шли одна за другой. Накрыть лощину. Отсечь резерв. Разбить пулемётное гнездо на скате. Я был здесь же — при сетке, при заявках. Сводил морской огонь с сухопутным: канонерка с рейда брала дальние квадраты, батарея — ближние. Механизм, который мы собирали месяц, работал. Подносчики бегали от погребков согнувшись, втянув головы. К полудню краска на стволах пошла пузырями; наводчик второго орудия обжёг ладонь о накатник и работал дальше, замотав её тряпкой. Комендор у третьего покрывал каждый свой выстрел одним и тем же словом — коротким, чёрным, домашним, — и никто его не одёргивал.
Японец терпел это до второго часа.
Первый тяжёлый снаряд лёг у подножия, далеко. Никто не обратил внимания: мало ли куда кидает. Второй встал ближе, на скате. И по звуку — по глухому, чугунному приходу — все на батарее поняли без команды. Это не полевая. Это пришли по наши души. За неделю стрельбы мы намозолили японцу глаза. Он свёл на нас свои таблицы — так же, как я сводил свои на его лощины.
— Прислуге — в блиндажи! — Рощин орал уже на бегу. — Очередь переждём!
Пережидали в духоте, под накатами. Считали приходы. Тяжёлые ложились по площадкам с интервалом в две минуты. Размеренно. Без злости. Работа. Земля вздрагивала, лампа мигала, с наката сеялась пыль. Кто-то в углу молился, кто-то ругался, и на слух это было почти одно и то же. После шестого стало тихо. Рощин выждал ещё две минуты, по часам. Потом полез наверх — смотреть, что с орудиями и можно ли отвечать. Пехотная заявка висела неисполненной. Внизу, на скате, пехота дважды поднималась в контратаку — мы слышали это в паузах: «ура», рваное, редеющее. На скате у лощины умирала чья-то рота.
Он был на гребне, у дальномера, когда японец дал седьмой.
Я не услышал этого разрыва — я оказался в нём. Воздух стал твёрдым. Ударил в спину и в уши разом. Ход сообщения плеснул в лицо землёй. Я не сразу понял, что стою на четвереньках. Потом вернулись звуки, но не все. Сквозь вату я слышал, как кричат наверху. Крик был из тех, на которые бегут — не прочь, а туда.
Рощина снесло с гребня в ход сообщения. Он лежал на спине, неудобно, поперёк, и по кителю его, по правой стороне груди, расползалось тёмное. Лицо было в земле и в крови, глаза открыты и смотрели мимо меня, в небо, с выражением человека, который силится вспомнить слово.
— Глеб. — Я уже рвал на нём китель, уже давил ладонью там, где толкалось и хлюпало. — Глеб, смотри на меня.
— Андрю… — Он не договорил имени. Губы двигались ещё, но воздух шёл не в слова, а в розовую пену на них.
Дальше я помню руками, не головой. Перевязочный пакет — свой, потом чужой. Скатка шинели под голову. Носилки из полотнища палатки и двух банников. Четверо нас, по углам. Спуск по ходу сообщения — восемьсот шагов. Мы прошли их, как один длинный удар сердца. Носилки водило на поворотах. На каждом толчке Рощин глухо, страшно молчал. Молчание это было хуже любого стона: молчало то, что ещё не решило. Санитарная двуколка у подножия. Фельдшер, задравший ему веко. Слово «госпиталь», сказанное так, что оно значило «может быть».