Вечером на «Петропавловск» вызвали командиров. В салоне было тесно: карта, чай, обгоревший угол чьего-то планшета, у дальней переборки дремал стоя чей-то штурман, и никто его не будил. Макаров говорил три минуты, по делу, о дневной диспозиции и диктовал флаг-офицеру приказ по эскадре — по пунктам, ровным голосом, каким читают вахтенный журнал. Седьмой прошёл между шестым и восьмым, ничем не выделенный:
— Пункт седьмой. Проводку эскадры в ночь на четырнадцатое марта считать образцовой. Дорогу на север — её разведку, её траление и её оборону — впредь держать за отрядом лейтенанта Маринина.
Флаг-офицер записал. Никто не повернул головы, не было ни поздравлений, ни рукопожатий — пункт седьмой встал между шестым и восьмым, между углём и дневными дозорами, как встаёт в строй корабль. Только Огарёв на выходе тронул меня за рукав — и ничего не сказал.
Ночью, сменившись с дозора, я разложил на штурманском столе чистую кальку и снял с карты прокладку на север — от внешнего рейда до чистой воды, всю, со всеми поворотами, промерами и сроками приливов. К утру её ждали штурмана эскадры: дорога, которую я с января вёл в голове, а с февраля — по банкам и вешкам, становилась документом флота, размноженным в шести экземплярах.
Я выверил последний пеленг и поставил в углу кальки время и подпись.
На этот раз никто не спросил бы, откуда я всё это знаю.
Глава 34 Море наше
Горизонт был пуст, и это была самая громкая новость той весны.
Три дня после генеральной ночи я всё ещё ловил себя на том, что, выходя на мостик, первым делом ищу на зюйд-осте дозорные дымы Того. Дымов не было. Того увёл главные силы к Эллиотам зализывать ночь и считать, чего у него не стало; лёгкие дозоры отошли за черту видимости, редкие, вялые, обозначающие блокаду больше по привычке, чем по силе. Впервые с осени море у Квантуна лежало открытым — серое, мартовское, в белых барашках, — и было оно наше не потому, что мы его взяли, а потому, что противнику стало нечем его держать.
Команда отнеслась к этой пустоте с недоверием. Матросы в свободную минуту поднимались на палубу и подолгу смотрели на чистый горизонт, как смотрят на место, где привыкли видеть забор, а забор вдруг снесли: вроде и хорошо, а непонятно, куда теперь девать глаза. Восемь месяцев дым на зюйд-осте был для этой крепости привычнее собственного берега. Отвыкать от осады оказалось делом небыстрым.
Открытое море первым делом принесло почту.
Первый же пароход, прорвавшийся с юга, привёл за собой на буксире зафрахтованный в Чифу угольщик, и с него на пристань свалили то, чего крепость не видела месяц: мешки писем. Их разбирали прямо на молу, при фонарях, и весь вечер по казармам, батареям и палубам стоял тот особый шелест, какой бывает только от читаемых вслух и про себя писем из дому. Кое-кому письма опоздали: троих из тех, кому они пришли, хоронили ещё зимой, и ротные писари откладывали эти конверты отдельной стопкой, не зная, что с ними делать, — вернуть на тот свет нельзя, выбросить рука не поднималась. Мне пришло два — от матери и от сестры, оба короткие, оба пугливо-бодрые, оба заканчивались одним и тем же: живы ли, пишите. Я сел отвечать в ту же ночь — и впервые за зиму на конвертах не пришлось надписывать «после».