Воронин чувствовал эту перемену и понимал её природу лучше самого командира. Слишком гладкая речь в его положении была не достоинством, а уликой. Честный окруженец имеет право быть сломленным, путаным, жалким; складность же, собранность, штабная чёткость доклада выдавали в нём не то выучку, которой неоткуда взяться у простого лейтенанта пехоты, не то — и это куда хуже — основательную подготовку совсем иного рода: ту, какую дают по ту сторону фронта тем, кого засылают назад. И каждое слово, сказанное им хорошо, точно, по делу, в этой выморочной логике ложилось не за него, а против. Он понимал это — и всё равно не мог, не умел говорить плохо, мямлить, заискивать: не та была школа, не та порода. Оставалось одно: говорить правду, ту, что можно, ровно и достойно, а проверяющий пусть думает что хочет. Сломать о колено собственное достоинство ради того, чтобы показаться попроще да побезопаснее, Воронин не стал бы и под дулом.
— Складно излагаете, лейтенант, — проговорил наконец командир, и в этом «складно» Воронину послышалось до боли знакомое, ещё зотовское, ещё весеннее. — Не как все. Иные после месяца в лесу двух слов связать не могут. А вы — будто с доклада.
— Привычка, товарищ командир. Разведка. Учили докладывать коротко и по делу.
— Допустим. — Командир помолчал, постучал карандашом по столу. — А вот это у вас откуда?
И выложил перед ним на стол то, что отобрали при обыске и что теперь, чистое, разглаженное, лежало на исцарапанной школьной парте как главная улика и главная загадка: трофейные немецкие штабные документы. Карты с обстановкой, кодовые таблицы, позывные — всё то, что Воронин с боем взял на сожжённом штабе под Минском и берёг через весь выход, не расставаясь, бережнее, чем с хлебом.
Командир не торопился. Он повидал за эти недели всякое: и героев, которых грех было держать лишний час; и мразь, продавшую всех и вся за лишний день собственной жизни; и таких вот непонятных, не лезущих ни в одну привычную графу. Спешить в его деле значило ошибиться, а ошибка стоила либо своей головы, либо чужой, невинной. И потому он сидел, листал тощее дело, разглаживал ладонью трофейные карты, перечитывал по второму разу ровные строки лейтенантских ответов — и тянул, взвешивал, не зная пока, в какую папку лечь этому слишком гладкому, слишком удачливому окруженцу с немецким штабным архивом за пазухой.
Вот оно. Воронин ждал этого вопроса — и заранее знал, что бумаги эти обоюдоостры. С одной стороны — лучшее доказательство, что он не бежал и не прятался, а воевал, и воевал крупно. С другой — новая загадка для всякого, кто умеет считать: откуда у вышедшего из окружения лейтенанта целый штабной архив противника, и не слишком ли он, лейтенант, для простого окруженца осведомлён, умел и удачлив?