Я взял со стола перо, обмакнул и вычеркнул строку. Сверху, между строк, написал своё: «…лодка „Смелый“, по собственному почину своего командира, лейтенанта Огарёва, бросилась на ближний дозорный корабль противника, чем, вопреки всякому ожиданию, открыла командиру отряда дорогу к цели». Подвинул лист обратно.
— Так было. Так и подпишу.
Ставров прочёл поправку не спеша. Ни складка не дрогнула на его сюртуке.
— Воля ваша. — Он убрал лист в папку аккуратно, как убирают вещь, которая ещё пригодится. — Хотя напрасно вы так со своей ночью, Андрей Николаевич. История любит стройность. Кто сам не напишет своей — тому напишут чужую.
— Пусть пишут с натуры, — сказал я. — Она у меня в этот раз хорошая.
Он чуть улыбнулся — одними углами губ, как расписываются в получении, — и вышел. А я стоял над столом и додумывал то, чего не сказал вслух. Топить меня Ставров пробовал — не вышло. Теперь он взялся возвышать: чем чудеснее моя слава, тем громче его вопрос — откуда лейтенант берёт свои расчёты. Пьедестал — тоже эшафот, только всходят на него добровольно и под музыку.
* * *
Госпиталь встретил меня извёсткой и йодоформом — за лето я выучил этот запах, как выучивают язык.
Огарёва положили в офицерской палате, у окна. Правая рука его лежала поверх одеяла в лубке и бинтах, толстая, как полено, а сам он сидел, привалясь к подушкам, и левой рукой неловко, по-медвежьи, набивал трубку. По тому, как он это делал — упрямо, просыпая табак, не прося помощи, — было видно, что воевать с одной рукой он уже начал. С трубки.
— А, учёный. — Он отложил трубку, довольный, что можно бросить это дело, не сдавшись. — Слыхал я, тебе золото выходит. Верно болтают?
— Болтают раньше телеграфа. Не знаю. Я не за тем.
— А за чем? — Он сощурился. — Никак проведать? Ты гляди. Начальство в госпиталь ходит либо перед наступлением, либо со стыда.
— Значит, у меня наступление, — сказал я и сел на табурет. — Как рука?
— Рука — что рука. Кость треснула, мясо сошьётся. Доктор грозит: месяц лубка. Я ему говорю: ты мне левую не тронь, я левой ещё в гардемаринах дрался. — Он глянул в окно, на кусок гавани, где стоял его изувеченный корабль, и весёлость из голоса ушла, как вода из пробитой шлюпки. — «Смелого» видал?
— Видал. Чинят.
— Чинят… — повторил он. — Нос ему новый склепают, это железо. А трое моих — это не железо. Тем не склепаешь.
Вот сюда я и шёл. Я достал из полевой сумки бумагу и перо.
— Пётр Ильич. Семьям писать надо. Ты правой не можешь. Диктуй — я пишу.
Он посмотрел на меня долго, тяжело. Такое предложение можно и не простить: письма своим убитым — не та работа, которую отдают. Потом он посмотрел на свой лубок и выругался коротко, по-боцмански, в адрес не мой и не японский, а всей механики мира.