— Пиши, — сказал он. — Первое — в Рыбинск, вдове комендора Ерохина. Пиши: муж ваш воевал хорошо. Убит в ночном деле, при победе. Умер сразу, не мучился.
Он помолчал и добавил, глядя в стену:
— Мучился он, положим, минуты три. Про такое врать можно. Это враньё Богом прощёное.
Мы написали все три письма. Диктовал он всё короче, а последнее — почти шёпотом, и я делал вид, что не слышу, как у него садится голос, а он делал вид, что голос у него садится от табака. На словах «кланяюсь вам низко, командир вашего мужа» он отвернулся к окну совсем, и я дописал сам, что положено, и запечатал.
За этим занятием нас и застала Вера Алексеевна.
Она вошла со стопкой свежего белья, скользнула взглядом по конвертам, по лубку, по мне — и всё поняла разом, как понимала всегда, с одного счёта. Кивнула мне, как кивают знакомому по работе, и занялась соседней койкой.
— Сестрица, — окликнул Огарёв, к которому вместе с трубкой возвращалась и весёлость, — вы этого лейтенанта гоните. Он мне покою не даёт: то пишет, то в герои сватает.
— Здесь я решаю, кого гнать, — ровно сказала Вера Алексеевна, не оборачиваясь. — Пока он полезен раненому — пусть сидит.
— Слыхал? — Огарёв заговорщицки понизил голос, на всю палату. — Пока полезен. Смотри, учёный, у них тут строго.
Я простился с ним до вторника, забрал письма и вышел в коридор. И там сделал то, ради чего половину дороги до госпиталя репетировал слова, а вторую половину — решал, что слова не нужны.
— Вера Алексеевна.
Она остановилась. Я достал из сумки свёрток — плотный, перевязанный бечёвкой. Табак. Тот самый, госпитальный, который она спрашивала для раненых ещё той зимой, в другом городе моей жизни, и который я тогда так и остался должен.
— Долг. С января. Простите, что с процентами вышло туго: осада.
Она взяла свёрток, взвесила в руке, как взвешивают не табак, а сказанное.
— Помню. — Она глядела не на свёрток — на меня. — Вы тогда пропали в море, и долг я списала.
— Напрасно списали. Я долги плачу. — Горло у меня было сухое, как перед «товьсь». — И вот ещё что. Я сюда хожу к раненым. К Огарёву вот. А иду — к вам. Так оно и дальше будет, если позволите.
Она молчала, наверное, секунды три. По коридору несли носилки, где-то звенела склянка, у неё на руках лежало казённое бельё, и время для таких разговоров было самое неподходящее из всех возможных — то есть, по военному счёту, единственное.
— По вторникам у нас тише всего, — сказала она наконец тем своим голосом, каким отдают распоряжения по палате. — До обхода. Раненым носите табак, а мне — не носите ничего. Приходите так.