— Дойдём, Степан Игнатьич, — сказал Корнев. — За этим и идём.
Ров закопали по-человечески — всем миром, солдаты и уцелевшие жители вместе, насыпали холм, поставили обелиск из чего нашлось. Корнев записал в тетрадь то, что узнал от стариков, — сколько примерно, кого, когда. Имён почти не было: кто их теперь назовёт, поголовно вырезанных, вместе со всеми, кто мог бы помнить. Безымянный ров. Целый ров безымянных. И Корнев, стоя над свежим холмом, подумал то, что думал всегда, только горше горького: и сюда придут. Через восемьдесят лет — придут, поднимут, попробуют назвать. И почти никого не назовут. Но будут пробовать. Потому что у каждого, и в этом рву, было имя. И каждое стоит того, чтоб его вернуть, — даже если уже нельзя.
* * *
А ещё он делал то, что не входило ни в какие наставления и что считал не менее важным, чем лечить, — он запоминал и записывал.
В том же селе, у того же рва, к нему привели мальчонку — единственного, кто уцелел из большой семьи. Лет двенадцати, с глазами столетнего старика. Он пересидел «акцию» в погребе под хлевом, куда мать успела его затолкать и завалить, а сама не успела, осталась наверху, со всеми, и ушла ко рву. Мальчонка двое суток слышал из погреба то, что было наверху и за околицей. А потом вылез — и не было никого. Ни матери, ни братьев, ни села почти.
Он не плакал — выплакал, видно, всё. Он рассказывал Корневу ровным, страшным, недетским голосом, что видел и слышал, и просил об одном: «Дядя доктор, ты запиши. Чтоб знали. Чтоб не сказали потом, что не было. Они говорили, уходя, что никто не узнает, что они всё спалят и никто не докажет. А ты запиши. Ты грамотный. Чтоб осталось».
И Корнев записал — всё, что рассказал мальчонка, слово в слово, в отдельную тетрадь, не в ту, где имена павших, а в другую, для свидетельств. Записал, как просил ребёнок: чтоб осталось, чтоб знали, чтоб не сказали потом, что не было.
— Запишу, — сказал он мальчонке. — И не я один. Многие запишут. И будет суд — над теми, кто это сделал. Открытый суд, при всех, с приговором. Я знаю, что будет. — Он знал это твёрдо — знал из той жизни, что уже в этом году пройдут первые открытые суды над военными преступниками, и в освобождённых городах, при тысячах свидетелей, палачам вынесут приговор. — И через много-много лет — будут помнить. Я тебе обещаю. Твою мать, и село твоё, и всех, кто во рву. Не сотрётся. Они хотели стереть — а не сотрётся. Потому что ты выжил и рассказал. И я записал. И будут помнить. Это им, — он кивнул на запад, на ушедшего врага, — это им страшнее всякой пули: что не сотрётся, что будут знать, что осудят. Ты, малец, своим рассказом по ним крепче ударил, чем иной снаряд. Понял?