Но та не спящая часть мозга, что слышала беду раньше головы, молчала тяжело и глухо. И Корнев знал, что значит это молчание. Оно значило — не обещай. Оно значило — готовься. И от этого знания ему было страшнее, чем от любого немецкого наступления.
Глава 17 Днестр
Днестр форсировали в конце марта — и на его западном берегу война взяла у Корнева то, чего он боялся всю весну.
Переправа далась тяжело, но не так страшно, как днепровская, — армия умела теперь форсировать. Захватили плацдарм, зацепились, стали расширять. И на этом плацдарме, на западном берегу Днестра, немец, понимая, что за рекой уже близко граница, что дальше — последний рубеж перед его собственной землёй, дрался отчаянно, контратаковал, пытаясь сбросить переправившихся в реку.
Гордеев со своим взводом был в первых эшелонах — переправился, зацепился, держал край плацдарма. Корнев умолял его перед переправой остаться — и снова напоролся на каменное гордеевское «уговор, доктор, до границы, я в строю». И старый сибиряк, дышащий одним лёгким, кашляющий, держащийся на одной воле, переправился через Днестр и встал на плацдарме отбивать немецкие контратаки — как вставал всю войну, в передовых, не прячась.
А Корнев развернул на плацдарме передовой пункт — как на Днепре, как всегда, у самого края, где раненые без помощи, — и принимал поток контратакующего боя. И всё это время та холодная, не спящая часть мозга держала где-то с краю одну тревогу, которую он гнал и не мог отогнать: Гордеев там, впереди, в бою, на одном лёгком. Гордеев в передовых. Гордеев под огнём.
Немец контратаковал плацдарм трижды за день — танками и пехотой, зло, упорно, пытаясь столкнуть в реку. И трижды его отбили. А на третьей контратаке, на исходе дня, на участке, где держал Гордеев, случилось то, чего Корнев боялся всю весну.
* * *
Гриша принёс его сам — на себе, бегом, через простреливаемый плацдарм, и Корнев по одному Гришиному лицу понял всё, прежде чем разглядел, кого тот несёт.
— Батя!! — Гриша был серый, в чужой крови, задыхался. — Батя, Степан Игнатьич! Тяжёлый! В грудь! Он контратаку держал, своих собой прикрыл, когда немец прорвался, — а его осколком, в грудь, в бок! Бать, спаси его! Спаси, ты ж всё можешь!
И Корнев увидел Гордеева — на Гришиных руках, обмякшего, серого, с тёмным расплывающимся пятном на гимнастёрке, на боку, на груди — там, где было его единственное здоровое лёгкое.
В груди у Корнева всё опустилось в ледяную пустоту. Он понял рану раньше, чем осмотрел, — тем мгновенным врачебным знанием, что было быстрее мысли. Осколочное, проникающее, в грудь, со стороны здорового лёгкого. У человека, у которого второе лёгкое прострелено ещё под Ржевом и едва дышит. Это была та самая рана, которой он боялся всю весну. Нет — хуже. Это была рана в последнее, в единственное, что у Гордеева ещё работало.