— На стол! — закричал Корнев, и голос его сорвался — впервые за войну сорвался у стола. — Степан Игнатьич! Слышишь меня⁈ Держись! Я тебя вытащу! Слышишь⁈ Не смей! Не смей мне тут!
Гордеев был в сознании — едва, на самом краю. Он открыл выцветшие глаза, нашёл Корнева, и — Корнев не поверил — попытался усмехнуться спёкшимися, побелевшими губами.
— Допрыгался… старый дурак… — выговорил он чуть слышно, с присвистом, с бульканьем — Корнев услышал это бульканье и похолодел, кровь в лёгком, кровь там, где воздух. — В грудь… в самое… дыхало. Туда, где у меня… и так одно осталось. — Он закашлялся, и на губах выступила розовая пена, и Корнев, видя эту пену, знал, что она значит. — Ну, доктор… теперь… теперь поглядим… какой ты… всезнающий…
— Молчи! — рявкнул Корнев, уже разрезая гимнастёрку, уже оценивая рану, уже работая руками, пока голова отказывалась принимать то, что руки уже знали. — Молчи, не трать дыхание! Береги воздух! Нина! Кровь, систему, пенициллин — весь мой запас, всё сюда! Гриша — держи его, держи!
И он начал — то, что делал тысячи раз, что умел как никто, что вытащило с того света сотни. Он начал спасать Гордеева. Своего Гордеева. Первого, кто узнал его тайну. Якорь, на котором держалась вся его война. Старого сибиряка, который вынес его из котла, которому он спас руку под Ржевом, который обещал с ним взять Берлин.
Он начал — зная уже, той беспощадной холодной частью, которая не умела лгать даже сейчас, что рана эта — из тех, перед которыми бессильны и его руки, и его знание, и даже пенициллин. Что осколок в единственное работающее лёгкое, с кровью в плевре, с гемотораксом, у пожилого человека на одном лёгком — это почти приговор, и спасти такого можно бы разве что в той, будущей жизни, в большой клинике, с аппаратами, с кровью без счёта, с операционной, а не здесь, на плацдарме, под огнём, на расстеленном брезенте.
Но он не дал этому знанию остановить руки. Он работал — яростно, отчаянно, как не работал никогда, потому что это был Гордеев. Он вскрыл, нашёл, остановил кровь, какую мог остановить, откачал из плевры, поставил дренаж, влил кровь, влил ещё, ввёл пенициллин — весь, не считая, плевать на запас, плевать на других, сейчас только Гордеев. Он бился за старого сибиряка полтора часа на пределе всего, что умел, что знал, что принёс из будущего, — бился так, будто мог переспорить саму смерть одной только яростью любви.
И — на время — отвоевал. Гордеев задышал ровнее. Кровь остановилась. Розовая пена ушла. Он пришёл в себя, и взгляд его стал осмысленным, и Корнев, мокрый, дрожащий, на миг поверил безумно: вытащил. Вопреки всему. Как всегда. Вытащил.