Но та холодная, знающая часть мозга не дала поверить до конца. Она знала. Она шептала беспощадно: это передышка, доктор, не спасение. Одно лёгкое, и то теперь в крови и в дырах. Он не задышит этим лёгким как надо. Он угаснет — не сейчас, так к ночи, не к ночи, так к утру. Ты дал ему передышку. Ты дал ему попрощаться. Это всё, что ты можешь. Даже ты. Даже со всем твоим знанием. Есть раны, которые не лечит никто. И эта — из них.
Корнев отказывался слушать эту часть. Но он был врач. И он знал, что она права.
* * *
Гордеева перенесли в укрытие, под обрыв, в мёртвую зону, и устроили как могли. И Корнев не отходил от него — велел Нине вести пункт, а сам сел рядом со старым другом, держа его за руку, изуродованную, спасённую когда-то его же руками.
Гордеев дышал тяжело, с присвистом и бульканьем, но был в сознании — в той ясной, спокойной ясности, которая приходит к умирающим и которую Корнев знал и боялся, потому что она означала, что человек всё понимает.
— Не ври мне, доктор, — сказал Гордеев тихо, глядя на Корнева выцветшими, спокойными глазами. — Ты ж не умеешь врать в главном. Я по тебе вижу. — Он перевёл дыхание, трудно. — Вытащил ты меня — на час. На ночь, может. А там — всё. Так?
Корнев хотел соврать — впервые в жизни хотел соврать умирающему, сказать «вытащу, держись». Но это был Гордеев. И Гордеев просил не врать. И Корнев — не смог соврать тому, кто два года нёс его тайну и ни разу не дрогнул.
— Так, Степан Игнатьич, — сказал он, и голос его сломался, и он не стыдился. — Так. Прости. Я… я всё сделал. Всё, что умею, всё, что знаю, весь пенициллин… Но рана в последнее лёгкое… такое не лечится. Нигде. Даже там, в будущем, откуда я, — едва-едва, а тут… — Он стиснул руку друга. — Прости меня, Степан Игнатьич. Я тебя… всех вытаскивал, а тебя — не могу. Тебя, который мне роднее всех. Не могу. Бессилен. Прости.
— Дурак ты, доктор, — сказал Гордеев тихо, и в голосе была не горечь — нежность, какой Корнев от сурового сибиряка не слыхал. — За что прощать-то? Ты ж мне жизнь два года назад спас, под Ржевом, руку вот эту. Ты мне эти два года подарил, считай. Я б тогда помер, а прожил ещё два года, всё это повидал — и перелом твой, и салюты, и Киев, и чужой котёл… — Он перевёл дыхание. — Я ж сам напросился. Сам в строй пошёл, сам в передовых, сам уговор поставил — до границы. Ты меня в тыл гнал — я не дался. Так за что тебе прощения просить? Это я тебе спасибо должен сказать. За два года. За то, что вытащил тогда. За то, что… — Он закашлялся, и Корнев вытер ему пену с губ. — За то, что другом был. Лучшим. Через всю войну.