— Доктор, — сказал ему как-то лейтенант Захаров, обожжённый танкист, ставший правой рукой по эвакуации, сам черный от грязи и усталости. — Не казнись ты так за каждого, кого по грязи не довезли. Ты ж нечеловеческое делаешь — вон, на волокушах, на лошадях, на горбу их тащишь. Кабы не ты — вдесятеро больше б померло. Это ж распутица виновата, не ты.
— Знаю, Захаров, — сказал Корнев. — А всё равно — мои они. Спас — значит, мои. И терять спасённого — всегда нож в сердце, хоть от раны, хоть от грязи. — Он помолчал. — Ничего. Дойдём до твёрдой земли, до дорог — легче станет вывозить. А пока — тащим. На горбу. Как всё в эту войну — на горбу.
* * *
Наступление через распутицу катилось на запад — к рекам, которые предстояло форсировать одну за другой на пути к границе.
Южный Буг. Днестр. И за ними — Прут, по которому проходила старая граница, рубеж сорок первого года, к которому рвались войска, чтоб вышвырнуть врага с родной земли окончательно. Корнев знал эту дорогу наперёд — знал, что выйдут к границе этой весной, в конце марта; знал, что перейдут её и вступят на чужую землю, первую за войну; знал, что это станет огромным рубежом — не военным даже, а душевным: впервые война пойдёт не по нашей земле, а по вражьей.
И эта близость границы — близость того, что враг почти изгнан с родной земли, — поднимала войска, гнала их через невозможную грязь быстрее всякого приказа. Люди чуяли: вот он, рубеж, к которому два с лишним года шли через кровь и отступления; вот сейчас вышвырнем его за старую межу — и можно будет сказать: освободили. Всю свою землю освободили. И эта близость цели жгла такой жаждой, что и распутица была не помеха.
— Скоро граница, доктор? — спрашивали Корнева, и в голосах была эта жажда. — Скоро вышвырнем его совсем с нашей-то земли?
— Скоро, — отвечал Корнев. — К концу марта выйдем к Пруту, к старой меже. Перейдём её — и всё, считай, своя земля освобождена. Дальше — по чужой пойдём. К Берлину. — И от этих слов у людей загорались глаза, и они налегали на пушки в грязи с новой силой, потому что цель была близко, осязаемо близко, как никогда за всю войну.
А Гордеев — Гордеев слабел. Корнев видел это с нарастающей, давящей тревогой. Кашель старого сибиряка становился глубже, тяжелее; он всё чаще останавливался отдышаться; по ночам Корнев слышал, как тот хрипит одним лёгким. Распутица, холод, сырость, нечеловеческая нагрузка наступления выпивали его на глазах. И Корнев, врач, знал, к чему это идёт, — к тому самому, чего он боялся и о чём предупреждал: к воспалению. К воспалению на единственном лёгком, в его годы, в этой грязи и сырости. А такое — Корнев сам сказал Гордееву зимой — может не вытянуть даже пенициллин.