И уснул. И дыхание его, тяжёлое, с присвистом и бульканьем, становилось всё реже, всё тише, и горстка сидела вокруг в предрассветной серости, держа его за руки, и никто не говорил, потому что говорить было нечего и не нужно. И на рассвете — том самом рассвете, в который Гордеев так верил с корневских слов, — старый сибиряк сделал последний тихий вдох и не сделал следующего.
Гордеев умер на рассвете, на западном берегу Днестра, в нескольких десятках вёрст от границы, среди своих, в строю, как просил, — не дойдя самую малость до межи, ради которой держался, но повидав главное: перелом, ради которого жил.
Корнев закрыл другу глаза — той рукой, которой два года назад спас ему руку, и которой только что не сумел спасти его самого. И сидел над ним, и не было в нём ни слёз больше, ни слов — была только огромная, гулкая пустота на месте, где два с половиной года был якорь, опора, первый, кто узнал, единственный, с кем можно было нести тайну вдвоём.
— Один теперь, — сказал он тихо, ни к кому. — Тайну нести — один теперь. Гордеев знал. А теперь — один. — Он поправился, глядя на Нину, на Гришу, на Лагоду, на свою поредевшую горстку. — Нет. Не один. Вы есть. Но того, кто с самого начала знал… кто меня из котла волок… кто мне верил, когда я сам себе не верил… того — нет. И этого уже не заменить никем.
* * *
Гордеева похоронили на западном берегу Днестра, на высоком месте, откуда было видно на запад — туда, куда он рвался, к границе, до которой не дошёл.
Хоронили всей горсткой, и взвод его пришёл — те, кого старый сибиряк сберёг, кого вывел через всю войну, — и хоронили по-человечески, с салютом из автоматов и винтовок, как хоронят настоящих. Гриша стоял у могилы окаменевший, повзрослевший за эту ночь ещё на несколько лет. Нина плакала тихо. Лагода стоял с непокрытой головой, и на лице несгибаемого смершевца были слёзы, которых он не прятал.
Корнев говорил над могилой — недолго, потому что горло перехватывало, но сказать он должен был, для всех и для себя:
— Был Гордеев Степан Игнатьевич, — сказал он. — Сибиряк. Охотник. Старшина, потом командир. Я его встретил в сорок первом, в Вяземском котле, — он меня тогда чуть к стенке не поставил, за диверсанта принял. — Сквозь общую скорбь прошла тихая, светлая рябь — те, кто знал эту историю, помнили. — А потом мы с ним два с половиной года прошли вместе. От котла до Днестра. Он меня из окружения волок. Он меня прикрывал. Он мне верил — первый, раньше всех. — Корнев перевёл дыхание. — Он был мне больше, чем друг. Он был… он был тем, на ком держишься, когда всё рушится. Якорь. И вот — нет его. Не дошёл до границы самую малость. До той межи, ради которой держался на одном лёгком, всех нас, врачей, переупрямив. — Он помолчал. — Но он повидал главное. Перелом. Как погнали врага. Как в кольцо его взяли. Он за это два года держался — и дождался. И ушёл, зная, что — победим. Что дойдём. Это он мне сам сказал, под утро: дойдите за меня. Все. До Берлина. И знамя увидьте — за тех, кто лёг. — Корнев обвёл глазами горстку, взвод, могилу. — Дойдём, Степан Игнатьич. Слышишь? Дойдём. За тебя. И знамя увидим — за тебя. Я клялся. И клятву сдержу. Как сдержал всё, что тебе обещал, — кроме одного: тебя самого спасти не сумел. Прости. За всё прости. И спи спокойно. Ты своё прошёл — с честью, до конца, человеком. Мало кому так дано.