Гордеев посмотрел на него, сглотнул.
— Умеешь ты, доктор, — сказал глухо. — Сказать умеешь так, что и впрямь легче. — Он тряхнул головой, отгоняя. — Ладно. Будет сырость разводить. Праздник же. Первый за два года настоящий праздник. — Он усмехнулся сквозь блеск в глазах. — Москва салютует, а мы сопли распустили. Не дело. Пошли, доктор, к раненым — пусть видят, что и мы рады. Им сейчас наша радость — как лекарство.
* * *
Вечером Корнев вышел из медсанбата один — на тёплый августовский вечер, в степь, остывающую после жаркого дня. Над степью догорал закат, заходили звёзды, далеко на западе погромыхивало — фронт ушёл туда, за горизонт, гоня немца. И Корнев стоял, смотрел на запад и думал — то длинное, что не давал себе думать днём, у стола.
Он знал, что будет дальше с этими салютами. Знал, что это — только первый, что за ним пойдут десятки, сотни: город за городом, освобождение за освобождением, и Москва будет греметь залпами всё чаще, и люди привыкнут к салютам, как привыкают ко всему, и салют станет почти обыденностью — радостной, но обыденностью. Знал, что салютовать будут за Харьков, за Киев, за Минск, за Варшаву, за чужие уже города, и под конец — за Берлин. Знал всю эту длинную, светлеющую дорогу залпов наперёд.
И от этого знания было — странно. Сладко и горько разом.
Сладко — потому что он знал: победят. Дойдут. Будет и Киев, и Минск, и Берлин, и Победа. Он один тут стоял с этим знанием, твёрдым, как камень, и оно грело.
А горько — потому что он знал и цену. Знал, что между этим первым салютом и последним, берлинским, ляжет ещё столько крови, столько имён, что нынешний список в коленкоровой тетради покажется коротким. Что радость каждого следующего салюта будет оплачена новыми похоронками, новыми безымянными в новых полях. Что дорога залпов — это и дорога могил, и одно от другого не оторвать.
— Сколько вас ещё будет, — сказал он тихо степному закату, думая о тех, кого ещё впишет в тетрадь между Белгородом и Берлином. — Сколько имён. А салютов вы — иные — уже не услышите.
Он постоял ещё. Потом достал коленкоровую тетрадь, открыл на чистой странице и при гаснущем свете вписал тех, кого потерял за курскую неделю и за это наступление, — тех, чьи имена успел узнать. Рядовой Илья Грачёв, девятнадцать лет, механик-водитель, сгорел в танке под Прохоровкой. Рядовой Кудинов и рядовой Сабиров, погибли на путях, не доехав до фронта. И дальше — всех, кого вёл память. Под именами он, помедлив, приписал одну строку — для себя, не для письма, потому что письмо уже лежало в вяземской земле: «Дожили до первого салюта. Эти — не дожили. Помню».