Встреча приближалась.
* * *
Харьков Корнев брал с особым чувством — потому что знал его горькую историю наперёд.
Этот город менял хозяев чаще любого другого. Немец взял его осенью сорок первого. Зимой сорок третьего, на волне после Сталинграда, наши его освободили — и продержали едва месяц: в марте немец, собравшись с силами, ударил в ответ так умно и зло, что отбил Харьков назад и едва не обрушил весь южный фронт. Корнев помнил это из книг — тот мартовский контрудар, дорого нам обошедшийся, выстраданный урок: не зарывайся, не лети сломя голову, наступай с умом. И вот теперь, в августе, Харьков предстояло взять в четвёртый раз — и на этот раз навсегда.
«На этот раз — навсегда», — это Корнев знал твёрдо. И от этого знания было легче идти на тяжёлый, кровавый штурм большого города: он знал, что эта кровь — последняя за Харьков, что больше его не отдадут, что мартовская беда не повторится. Он знал — и нёс эту уверенность своим, как нёс всегда.
— Возьмём и удержим, Степан Игнатьич, — сказал он Гордееву перед штурмом. — Это последний раз, что мы за него деремся. Больше немец Харьков не получит. Никогда. Так что — кровь эта не зряшная. Это уже насовсем.
— Твоими б устами, доктор, — отозвался Гордеев. И, помолчав, добавил то, что говорил всё чаще: — Хотя чего — твоими и есть. Ты ж не врёшь. Раз говоришь «насовсем» — значит, насовсем. — Он усмехнулся. — Привык я к тебе, всезнающий. Спокойнее с тобой воевать. Знаешь, что выживем — не мы, так дело наше. Что не зря. Это, доктор, дороже патронов.
Бой за город был тяжёлым — уличным, штурмовым, самым злым из всех. Немец цеплялся за каждый квартал, за каждый дом, превращал здания в крепости, простреливал улицы, минировал. И медсанбат принимал тот особый поток, что родит городской бой: раны от близкого огня, от гранат в подвалах, от обвалов, от снайперов на чердаках. Корнев работал, как всегда, на пределе, и его передовые пункты шли за штурмующими по улицам, втягиваясь в город вместе с боем.
А когда город к двадцать третьему августа взяли — окончательно, навсегда, — и бой откатился на запад, Корнев прошёл по освобождённому Харькову. И увидел, что осталось от большого города после почти двух лет оккупации.
Это было не село с одним рвом за околицей. Это был большой город, и беда здесь была большая, городская. Взорванные, выжженные кварталы. Разрушенные заводы — немец, уходя, добивал то, что не успел вывезти. Истощённые до прозрачности жители — в городе был голод, страшный, методичный голод оккупации, когда людей не кормят нарочно, чтоб вымерли сами. И — лагеря. Места, где держали и убивали советских пленных, где казнили, где морили. Корнев знал из той жизни, что в Харькове немцы творили такое, что уже зимой сорок третьего здесь пройдёт один из первых в мире судов над военными преступниками — открытый, с приговором, с виселицей на площади для палачей. Он знал это. И, идя по освобождённому городу мимо мест, о которых знал, что они скрывают, ловил себя на том же холодном, ясном чувстве, что и над рвом: запоминать. Не отворачиваться. Чтоб осталось.