В городе обнаружили и то, от чего даже видавшие виды медики стискивали зубы: место, где немцы держали тяжелораненых наших пленных — и, уходя, не оставили их живыми. Корнев пришёл туда с санитарами — может, кого спасти. Спасать было почти некого. Почти. Двоих всё же нашли живыми — заваленных, недобитых, и Корнев вытащил обоих, и выходил, и они потом рассказали такое, что он записал слово в слово, для памяти, для того суда, который, он знал, состоится.
— Зачем вы это всё записываете, Максим Андреич? — спросила Нина, видя, как он, вернувшись, при коптилке заносит в тетрадь показания спасённых. — Тяжело же. И так душа болит, а вы ещё бередите, записываете.
— Затем и записываю, что тяжело, — сказал Корнев, не отрываясь. — Тяжёлое забывается легче лёгкого, Нина. Человек так устроен — хочет забыть страшное, отвернуться, жить дальше. Это и хорошо, и плохо. Хорошо — что выживаем, не сойдя с ума. А плохо — что забыв, перестаём понимать, против чего дрались. И тогда — повторяется. — Он поднял на неё глаза. — Я хочу, чтоб не забыли. Чтоб через много-много лет помнили — не цифрой, а вот этим: рвом за околицей, этими недобитыми пленными, этим голодом. Чтоб поняли, против чего стояли их деды. И не дали повториться. Вот зачем записываю. Это, может, и не моё дело, врачебное. Но больше, кажется, некому. А я — могу. И знаю, как это важно. Лучше многих знаю.
Нина смотрела на него — и Корнев видел, что она не до конца понимает, откуда в нём это знание, эта странная уверенность в том, как важно помнить, — но верит ему, как привыкла верить во всём.
— Тогда и я буду помнить, — сказала она тихо. — Раз вы. Вдвоём — больше упомним.
И Корнев, услышав от неё те же слова, что она говорила ему когда-то под Ржевом и что говорил когда-то Гордеев в бане, — «вдвоём знать будем, вдвоём легче», — ощутил знакомое тепло. Не он один несёт. Уже не один. Огонь перешёл от свечи к свече — и память тоже.
* * *
Вечером двадцать третьего августа Москва салютовала за Харьков.
И это был уже не тот, первый, оглушивший всех салют, — это был второй большой за этот месяц, и люди начинали привыкать к мысли, что Москва теперь будет греметь за них часто, что освобождения пойдут одно за другим. Корнев знал это наперёд: салюты станут почти обыденностью, радостной чередой, городом за городом, до самого Берлина. Но и в привычке этой было своё счастье — счастье народа, который два года не слышал хороших вестей, а теперь стал слышать их так часто, что начал привыкать. Привыкать побеждать. После двух лет, когда привыкали отступать, это само по себе было переломом — в душах.