— Доктор, ты что, и этого? — не выдержал молодой санитар, тот самый, что спорил с ним про немецких раненых. — Конвойного-то фрица?
— И этого, — сказал Корнев. — Он упал — я поднял. Он не враг сейчас — он доходяга, который сейчас помрёт у меня на глазах, если не помочь. А я врач. Я мимо падающего не пройду, чей бы он ни был. — Он глянул на санитара. — Запомни, парень, раз и навсегда: мы их тем и победили, что остались людьми. Они падающего пленного добивали. А мы — поднимаем. Вот и вся разница. И вся наша правота. Не растеряй её — даже теперь, когда они тени и мстить легко. Особенно теперь.
И санитар — тот самый, что в начале не понимал, — молча пошёл и помог поднять упавшего немца. Дошло-таки. Огонь от свечи к свече — не только наука, но и это, главное: остаться человеком, когда легче всего озвереть.
* * *
А вечером Корнев вышел к краю поля, за которым, за вёрстами, в темноте, агонизировал чужой котёл, — и долго стоял, глядя туда.
Там, в кольце, в зимней украинской ночи, погибала окружённая немецкая группировка — десятки тысяч. Над тем краем неба стояло зарево, погромыхивало — наши добивали, сжимали, не давали передышки. И Корнев, стоя снаружи, всем своим знанием изнутри представлял, что там сейчас: безнадёжность, голод, раненые без помощи, командиры, жгущие документы, последние лошади под нож, — всё то, что он видел на Богородицком поле осенью сорок первого, только теперь с той стороны.
Колесо провернулось. Он стоял там, где два года назад стоял немец, — снаружи кольца, замкнувший, торжествующий. А внутри было то, что два года назад было его, корневской, судьбой.
И от этого Корневу было не торжественно. Было — ясно и горько, той особой ясностью, которая приходит, когда видишь войну целиком, с обеих сторон, как мало кто может её увидеть.
— Вот ты какой, чужой котёл, — сказал он тихо в темноту, в зарево. — Я тебе его обещал, Гордеев. Вот он. Только знаешь… я-то думал, обрадуюсь. Возмездие, справедливость. А стою — и не радуюсь до конца. Потому что котёл — он котёл. Я в нём был. Я знаю, что там. И там сейчас тоже восемнадцатилетние мрут, которых загнали, как нас загоняли. — Он помолчал. — Нет, я их не жалею. После рвов — не жалею. Заслужили. Сами пришли с оружием на нашу землю. Но… я знаю цену котла. С любой стороны кольца. И от этого знания радость моя — с горечью пополам. Как всё в этой войне.
Он постоял ещё, глядя на зарево чужого котла. И подумал то, что думал всегда, только теперь — обернувшееся новой стороной:
«И сюда придут. Через восемьдесят лет. И тут будут поднимать — и наших, что это кольцо замыкали и тоже легли, и, может, их, что в кольце сгинули. Земля-то одна, она и наших, и чужих принимает, не разбирая. И поисковики поднимут и тех, и других. Наших — назовут, домой вернут. А немцев… немцев тоже найдут, и тоже, бывает, по своим спискам опознают, и тоже отдадут — туда, к ним, чтоб и у них в семьях знали, где сгинул их восемнадцатилетний. Потому что у каждого было имя. Даже у врага в котле. И возвращать имена — это, оказывается, не только про своих. Это про всех, кого война положила в землю. Вот чего я в той жизни не до конца понимал. А тут понял. У края чужого котла».