Гриша посмотрел на него — повзрослевший за этот год на несколько лет, потерявший друга, перешедший Днепр, — и кивнул серьёзно. Понял. Он давно научился понимать батю даже в том, чего не договаривал.
* * *
Вечером шестого ноября Москва салютовала за Киев — и это был salют, какого ещё не было.
Двадцать четыре залпа из трёхсот двадцати четырёх орудий — высшая степень, какой удостаивали освобождение столиц. Вся страна слушала. И на фронте, в освобождённом, разрушенном Киеве, и в тылу, и всюду, куда дотягивалось радио, люди замирали, слушая, как Москва гремит за Киев, — и понимали то, что Корнев понимал давно: это не просто город. Это рубеж в душах. Взяли Киев — значит, всё. Значит, перелом не только свершился, но и закреплён намертво. Значит, погнали врага с родной земли совсем, бесповоротно, и теперь только вперёд, до самой границы и за неё.
Корнев слушал салют в освобождённом Киеве, вместе со своими — с Ниной, Гордеевым, Гришей, с уцелевшими медсанбатовскими, с лейтенантом Захаровым, переправившимся с плацдарма. И впервые за этот тяжёлый, кровавый год он позволил себе — по Нининому давнему совету — просто порадоваться. За то, что дожили. За то, что взяли. За то, что салют — за Киев, мать городов, — гремит на всю страну, и в нём есть и их кровь, и их Днепр, и их плацдарм.
— За Киев, — поднял кружку Гордеев, когда отгремел салют. — И за тех, кто до него не доплыл. — Он помолчал, и все притихли. — Много их, доктор. На дне Днепра. На том пятачке. Тимошка вон — до Днепра не дошёл, под тем хутором лёг. Помянем.
— Помянем, — сказал Корнев. И стал называть — по именам, как привык, как приучил всех: тех, кого потеряли за Днепр, за плацдарм, за этот год. Тимошу. Танкистов с Прохоровки. Всех, кого нёс в коленкоровой тетради. И все притихали на каждом имени, и это была та тихая перекличка живых с мёртвыми, которую Корнев сделал законом своей горстки. — Они с нами этот салют слушают, — сказал он, закончив. — По именам помянутые — слушают. За них тоже гремит. Они его заслужили — больше нашего. Так что и им — салют. Каждому. По имени.
Нина, сидевшая рядом, взяла его за руку — при всех, не таясь, как взяла когда-то в день Сталинграда. И он её руки не отпустил. И все это видели, и никто не сказал ни слова, потому что давно поняли, что между доктором и Ниной — и не удивлялись, а радовались за них тихо, по-фронтовому.
А поздно ночью Корнев вышел из дома на холодную киевскую ночь, под ноябрьские звёзды — те же ледяные звёзды, что стояли над Богородицким полем два года назад, над воронкой, в которой он очнулся в этой войне. Он стоял под ними в освобождённом Киеве и думал — длинное, что не давал себе думать днём.