— Ваше благородие.
— Что, Иваньков?
— Не сегодня.
— Что не сегодня?
— Не сегодня они нас увидят. Ветер с нашей стороны. Дым их пойдёт к нам. Мы их пощупаем — и ушли.
Я ничего не ответил. Иваньков был прав: ветер с нашей стороны, тёмная сторона луны вверху, тропа сама поднимала нас к гребню так, что силуэты разрушались о камень. Через сорок минут мы залегли в трёхстах шагах от австрийского наблюдательного поста. Васильев впереди, лёжа, пересчитал огни.
— Два, — шёпнул он. — Через минуту три. К четырём снова два.
— Смена, — отозвался Иваньков шёпотом же.
— Каждые сорок минут. П-понял. У них трое. На посту двое, третий греется.
— На сколько вглубь? — спросил я.
— П-палатка в пятидесяти шагах за гребнем. Дым вытягивается ровно, они печь греют без перерыва.
— Прибор?
— Стереотруба у дальнего. Бинокль у ближнего. Шинели не плотные.
Я записал в книжечку, мокнущим в собственном кармане карандашом: «Гребень. Пост на сорок седьмой высоте. Смена сорок минут. Трое. Печь круглосуточно. Стереотруба, дальний». Бумага намокла, карандаш брал хорошо.
Васильев пролежал ещё минуту, считая дыхание. Потом дал знак рукой, и мы потянулись обратно тем же ходом — теми же следами, чтобы не множить на снегу новых тропок. На последнем спуске Дорохов остановился, повернулся вполоборота, не оборачиваясь до конца:
— Ваше благородие.
— Что?
— Подкову гнедой потерял. Слева задней.
— На обратном пути заходим к кузнецу.
— Так точно.
В пять с четвертью утра мы были у себя. Васильев отчитался Ковальчуку коротко, сильнее заикаясь, чем у поста («п-печь, п-палатка, п-пост на сорок седьмой»); Ковальчук слушал, наклоняя голову один раз на каждый блок, и в конце сказал:
— Хорошо. Запиши Самойлову. Сергей Николаич, напиши.
Я пошёл писать.
* * *
В полковой канцелярии я потом провёл ещё четыре дня. По утрам и ночам — рота: караулы, разведка, два раза вылазки до серёдки нейтральной полосы (безрезультатные, без выстрелов, как и нужно). Днями стол. Самойлов ставил передо мной кружку чая в семь утра, я допивал её к восьми, и до полудня мы работали молча.
Я научился узнавать почерки полка. У Корженевского крупный, свирепый; у Ржевского, вернувшегося в ротную в декабре, короткий, рваный, с длинными ножками у «д»; у Ковальчука школьный, ровный, с украинской «г», едва угадываемой, и с глубоким провалом перед собственной подписью; у Карпова твёрдый и мелкий; у Самойлова канцелярский, тёплый изнутри, как будто человек писал бумагу для брата.
Девятнадцатого вечером пришла вторая Лизина записка, через того же фельдшера, что и первая. Она была короче: «Сегодня без перемен. Хрип на уровне. Чехонин не комментирует». Я опять заложил во внутренний карман и опять не перечитал.