Снизу, за поворотом, голос Иванькова — уже у пушки — что-то спокойно объяснял солдатам. У Иванькова и под верёвкой получалось говорить, как у землемера на трассе. Я подумал, что, наверное, в этом и было его лучшее: то, как он разговаривал с теми, кто не спал две ночи и тащит пушку в гору. Ровно. Без жалости и без бодрости. Так разговаривают с лошадью, которую жаль, но довести надо.
Через сорок минут пушку подняли. Колонна снова двинулась.
Гребень мы прошли в четверть первого.
Полусолнце висело прямо над нашими головами — белое пятно в облаке, без формы, без лучей. Ветер на гребне был сильнее, чем внизу: он шёл не сверху вниз, а вдоль, как если бы кто-то дул по линейке через зубы. Я снял очки — они запотели от подъёма — и протёр пальцем. Пальцы плохо слушались.
На гребне стоял столб.
Старый, деревянный, с навершием в виде орла. Орёл двуглавый — но какой именно, разобрать было нельзя. Краска вылиняла: с одной стороны столба ещё держался какой-то узор, может быть, монограмма, может быть, просто потёки. Старый австрийский столб на границе Галиции и Венгрии. Никто его не снёс. Никому он не мешал. Когда мы пойдём обратно, он останется. Столбы переживают империи. Я знал это из учебника Голицына — у него в первой части, в главе о Семилетней войне, была фраза, которую я когда-то выписал в библиотеке МГУ на отдельный листок: «Границы империй стираются тише, чем сами империи». Листок я потерял. Фраза осталась.
Я обернулся назад.
Серпантин уходил вниз — ровный, белый, длинный, изгибающийся, как лента, наброшенная на склон. Где-то ниже копошились — в одиннадцатый раз сегодня — Дорохов и Иваньков с пушкой. Колонна тянулась за ними дугами, петля за петлёй; в трёх местах — обозы, в двух — пехота; и где-то в третьей петле снизу, под двумя тулупами, в полковой повозке, ехал Карпов. Я смотрел на эту дорогу — змеящуюся по горам, как её называли в одной из старых хроник, в той самой, которую я цитировал перед Ковальчуком в Балигроде. Я тогда сказал ему латинскую формулу. Сегодня на гребне я её не повторил даже про себя — только увидел, что она была точная. Дорога действительно змеилась. Делать с этим ничего было нельзя.
— Серёга. — Ковальчук подошёл с тяжёлым дыханием — он шёл в хвосте 4-й, поднялся последним. — Что — стоишь?
— Гребень.
— Ну да, гребень. Идём.
Он не сразу пошёл. Постоял рядом, заглянул через плечо вниз, на южные склоны.
Внизу была долина.
Не наша. Я видел это сразу — не глазами, а как-то иначе, ведь глазами видел только серую дымку, в которой угадывались полоски полей и одна тонкая ниточка дыма километрах в трёх к юго-западу. Деревня. Может быть, та самая, в которой нас расквартируют через два дня. Может быть, не та. Долина уходила к юго-юго-востоку, и где-то там, в её конце, начиналось то, что в моих учебниках называлось «Великая Венгерская равнина». Я никогда её не видел. Никто из моих калужских предков её не видел. До сегодняшнего дня я и не думал, что увижу.