Он поставил на стол алюминиевую кружку — ту, со щербинкой на ободе, которая ходила со мной с Лупкова. Мария Ондровец стояла в проёме, маленькая, в платке, и смотрела не на меня, а на кружку — как смотрят на отданное; потом отвела взгляд и ушла к печи.
— Спасибо, Фёдор Тихонович.
— Вы бы шинель сняли, барин.
— Снял уже.
— Оно конечно. — Он провёл бородой сверху вниз, как делал всегда, когда замечал что-то не так и не хотел в это влезать. — Ежели понадоблюсь, я за перегородкой. Порванное от вчерашнего собрал, пошью.
— Ничего не порвано.
— Подкладка с правого рукава пошла. Вы и не заметили. У вас всегда правый. — Он не сказал «правая». Он сказал «правый». Шинель, не рука. — Я её сейчас и подшью. Свечу одну зажгу с моей стороны, чтоб вам не жалеть.
— Жалеть?
— Свечи. Вы по две жжёте, когда пишете долго. Я слышу.
Я посмотрел на него — тот уровень взгляда, который у нас с ним за четыре месяца стал единственным способом сказать «спасибо» без слова. Фёдор повёл подбородком, тёмные глаза остались внимательны.
— Будете писать долго?
— Буду.
— Тогда я порадею вам тишиной.
Он остановился, ещё не повернувшись к перегородке, ощупал ладонью карман.
— Вашбродь, я сегодня к Гнедому ходил. Подкову на левой задней опять надо подтягивать. Не сильно, а к завтрашнему утру, как полк стоять не будет, — поведу его к кузнецу с обозниками. Ежели изволите.
— Изволю, Фёдор Тихонович.
— Тогда я ему сейчас отнесу попону. У него к ночи плечо ходит, я заметил.
— Какое плечо?
— Левое переднее. Где он в Лупкове ткнулся вам в шинель, помните. Тогда не поскользнулся, а упёрся; с тех пор у него плечо это будто бы помнит. Не хромает, нет; а как ставит ногу на снег — слышно, что он сначала спросит, потом ступит.
Я смотрел на него. У меня не было слов для того, чем он сейчас был занят. Это было не «сообщение» и не «доклад» — это было ровное проговаривание того, что он наблюдал, чтобы я не остался в неведении. Конюшенное чутьё Фёдора в тетрадь не занесёшь — оно умещается только в его собственное молчание и в редкие подробные реплики, как сейчас.
— Фёдор Тихонович.
— Слушаю.
— Вы сами кашляли вчера.
Он помолчал, провёл бородой сверху вниз.
— То не кашель, барин. То в сенях я простоял лишнего, проветривал шинели после двадцать седьмого. У меня к утру пройдёт.
— А если не пройдёт?
— Тогда оно конечно. — Он не сказал «не пройдёт». Он сказал «оно конечно», и это означало: дальше — на ваше усмотрение. — Спать пойду, вашбродь. Свечу зажгу одну.
Он ушёл за перегородку. Я слышал, как он усаживается на лавку, как пристраивает на колене шинель, как втыкает иглу в подкладку — звук тонкий, металлический, потом тихое движение нити сквозь сукно. Это был не «слуга из лубка». Это был человек, который умел шить в вечерней темноте, и который ровно наблюдал, что я по две свечи жгу, когда пишу долго, и который сегодня сократил свою свечу, чтобы мне не было стыдно за две.