Жена встала с лежанки.
Это движение — медленное, аккуратное, без слова — я запомню. Она встала, прошла к печи, открыла заслонку. Заслонка скрипнула один раз. Внутри что-то стояло — горшок. Запах ударил: варёная капуста с тмином, и что-то ещё — может быть, копчёное сало. Запах был старый, не сегодняшний; еду они грели, не варили заново.
Она поставила на стол кружку — нам. Хлеб — твёрдый, чёрный, с грубой коркой. Сало — толстый ломоть, в желтоватой шкурке, с тёмными зёрнами тмина под кожей. Нож — один, общий, на середину стола.
Всё это — без слова.
— Спасибо, — сказал я. — Ďakujem.
Она ещё раз чуть наклонила голову — как старик. Это движение было у них одинаковое; за сорок лет жизни рядом такие вещи становятся семейным жестом.
Мы ели стоя. Ковальчук сел на лавку, я остался у стола; садиться при хозяевах, которые сами не сели, мне показалось неправильно. Хлеб был сухой, крепкий, ломался с хрустом. Сало — солёное, плотное, с явным вкусом тмина и буковой щепы; коптили, видимо, на чердаке, на сухой буковой стружке, по-карпатски, с лавровым листом. На вторую минуту я понял, что давно не ел горячего, и что тёплая вода в кружке — это не цикорий, а слабый отвар каких-то трав. Я отпил. Полынь. И зверобой. То же, что в букете на столе. Они весь год пьют свою летнюю гряду.
Жена снова села на лежанку. Старик не двигался.
Ковальчук негромко: — Серёг. — Что? — Та ничего. Так.
Я понял. Он хотел сказать: ну вот мы и в Венгрии. Но не стал — потому что это сказать здесь, у этих людей, было бы — что-то. Не оскорбление, нет. Просто лишний звук.
Фёдор пришёл через час. Он принёс мой медный чайник и кулёк сахара.
— Барин, чаю поставлю. — Ставь, Фёдор Тихонович.
Он поставил чайник на печь — спросив у хозяйки взглядом и получив тот самый кивок. Сухарь у него был в кармане; чай у него тоже был свой. Он раскладывал на лавке наше — а у меня в груди понемногу поднималось раздражение, которому я не сразу нашёл имя. Мы пили из своего, ели из своего, спали на своём. Хозяева сидели в своей хате как в чужой.
И тогда Фёдор, не глядя ни на меня, ни на Ковальчука, ни на хозяев, развернул кулёк, отломил кусок сахара — небольшой, с ноготь — и положил его на край стола. Положил молча.
Жена Ондровца смотрела на сахар секунд десять. Потом встала с лежанки — снова медленно, аккуратно, без слова, — подошла к столу, взяла сахар двумя пальцами и сунула в карман фартука. Не съела. Не поблагодарила. Спрятала — как прячут то, что нельзя при муже сразу обсуждать, и над чем хочется подумать.
Я перевёл глаза на Фёдора. Он наливал кипяток в кружку и не оборачивался. Старик не пошевелился.