После обеда я сел у печи и вытащил из ранца тетрадь.
Это была вторая моя тетрадь — личная, в чёрной обложке, в которую я записывал то, что не входило в служебные бумаги. В Балигроде в декабре я писал в неё мало — несколько строк по вечерам. На перевале — ничего. Здесь, шестого января, в первый раз с Рождества, мне захотелось писать. Было тихо; печь скрипнула один раз заслонкой; за переборкой в скотном что-то двинулось.
Я открыл тетрадь на чистом развороте. Помедлил.
Перо у меня было старое, ещё гимназическое; в Москве оно лежало в кружке у настольной лампы; здесь — в кармане шинели. Я обмакнул его в чернильницу — в маленькую, дорожную, на четверть полную. Чернила на январском морозе становились густыми: в шинели у сердца я носил флакон, чтобы тёпло; на хате он успел отойти, но на пере сидел всё равно тяжело, не как в Калуге.
И сверху, по средней оси листа, написал:
Anno Domini MCMXV, in monte Carpathorum.
Чуть ниже — короче, резче:
Aliena terra, alienum tectum, alienus panis.
Чужая земля, чужая крыша, чужой хлеб.
Я смотрел на эти три строки минут пять. Они были — точное описание того, что есть. Не больше и не меньше. В Галиции, под Балигродом, я мог бы написать про себя и про полк что угодно — «своя земля», «не своя земля», «занятая земля», — и каждая формула имела бы какие-то изъяны. Здесь, на южном склоне Бескид, в хате Йозефа Ондровца, не имела изъянов только эта. Земля — не наша. Крыша — не наша. Хлеб — не наш.
И я записал эту формулу, потому что мне нужно было её увидеть — на бумаге, своим почерком, чтобы она стала фактом, а не ощущением. До этого она во мне жила в первом лице: я в чужой хате. На бумаге она встала в третьем: чужая земля под чужой крышей. Я под этой крышей был не главный, и записать это собственной рукой — означало признать, что я понимаю.
Дальше я ничего не писал. Закрыл тетрадь. Положил перо на крышку чернильницы.
Жена Ондровца за моей спиной — я слышал — на секунду остановилась с ухватом у печи. Она не подходила и не смотрела. Но она остановилась — и тогда я подумал: латинский почерк она, наверное, не читает; но что я писал не по-русски — она увидела по форме строк. И, может быть, по тому, что я написал три строки и больше не написал ничего.
Это её, вероятно, успокоило. Когда чужой пишет много — это плохо. Когда чужой пишет три строки и больше не пишет — это, возможно, не приказ.
Она вернулась к печи.
Ковальчук вернулся к сумеркам.
Он был в снегу до колен; шинель отряхивал у двери минуты две. С его шинели на пол натекла маленькая лужица; жена Ондровца взглянула на лужицу и потом — на ухват у печи; Ковальчук перехватил её взгляд, виновато подобрал шинель, понёс в сени.