— Сорок семь.
— А по списку?
— Сорок семь.
— Ну, хорошо. Бугров. Можно.
Бугров кашлянул в кулак, вышел вперёд на полтора шага и развернул бумагу. Бумага в его руках смотрелась мелко, не по чину, — Бугров держал её двумя пальцами, как фельдшер держит рецепт.
— Господа вольноопределяющиеся, два человека, — выйти на полшага. Господа ефрейторы, три человека, — на шаг. Прочие — в строю.
Шеренга поплыла, перестроилась. Дрожь и пар изо ртов; кто-то тихо ругался не злобно, по-обозному, в шинельный воротник. На вольноопределяющихся я задержался взглядом не из любопытства, а служебно, чтобы запомнить лица. Двое: один высокий, плечистый, краснолицый, в новеньких сапогах с непомятым голенищем — видно, что ехал не пешком, и у него самого как будто за это было неловко. Второй — среднего роста, худой, в очках с тонкой металлической оправой, тёмные волосы, тёмные глаза. Шинель сидела на нём, как у человека, надевшего шинель в первый раз и не зная толком, что с ней делать. Подмышкой — тонкая папка чёрной клеёнки, перевязанная бечёвкой.
Папка и была то, что не вписывалось.
— Бугров, — сказал Ковальчук негромко, не вынимая руки из кармана. — Бугров, шо это там у крайнего?
— Канцелярское, ваше благородие. По прилагаемому списку.
— А кто он по виду?
— Зауряд-прапорщик. Курс при штабе VIII АК Одесского военного округа, шесть месяцев. По бумаге — приват-доцент Императорского Новороссийского университета. По личному делу — Кац Семён Львович, двадцать семь лет, иудейского вероисповедания.
Ковальчук тихо присвистнул в воротник. Свист не злой, не насмешливый, а тот, каким он встречал любую неожиданность: и пятый снаряд за минуту, и письмо из Полтавы, и то, что у Аннушки в Балигроде глаза оказались зелёные.
— От же ж, — сказал он. — Ну, продолжай.
Бугров продолжил.
— По прибывшему составу. Господа вольноопределяющиеся — в пулемётную полуроту. Господа ефрейторы — в третий взвод, в пополнение к недокомплекту. Прочие — по ротам в равных долях, согласно недокомплекту по спискам.
Ковальчук сделал короткое командирское движение головой — за полтора месяца Ковальчук-ротный приучил меня не путать жесты Ковальчука-ротного с жестами Ковальчука-Серёги наедине. На плацу — короткий выпад подбородком. Наедине — мог нагнуть голову, помолчать, потом снова поднять.
И тут заговорил тот, в очках.
— Простите, фельдфебель.
Голос негромкий, без всякого нажима. С первого слога — академический: не одесский, не полковой, а тот специфический оттенок, которым говорят на семинарах, когда хотят попросить, не помешав. Я услышал этот голос и почувствовал, как во мне что-то качнулось — не громко, и даже не радостно, а как бывает, когда в чужом городе на углу неожиданно слышишь родную речь.