— Я слышал о нём от вас в марте, в столовой.
— Слышали. Я тогда говорил скупо: рядом был фельдфебель, я не хотел перегружать. Сейчас, если позволите, я расскажу длиннее.
— Слушаю.
— У Каратеодори была одна особенность. Он читал на чистом немецком. Не на академическом, не на смягчённом до венского, не на упрощённом, подогнанном под одесскую аудиторию, — на чистом, как, говорят, у себя дома, как, я слышал, говорят в Шарлоттенбурге. Он считал, что математика лекции переносит только так. Аудитория у нас была разная.
— Какая?
— У Каратеодори читали на чистом немецком. И, таки, по правде говоря, половина первого ряда переводила на идиш в шёпот соседу.
Кац произнёс это и сразу сложил очки большим пальцем по дужке у переносицы. За один разговор это был у него уже третий вариант жеста с очками — я их теперь различал. За «таки» он не извинился. Один раз с него сорвалось — и сорвалось здесь, в моей землянке, после слова «папа», которое будет дальше. Я тоже не подавал виду. Между нами это уже работало без проговаривания.
— Раввины приходили. Гимназисты приходили. Я приходил.
— Сколько вам было?
— Четырнадцать.
— И вас пустили?
— Пустили. У меня была мама.
— Что значит «у меня была мама»?
— Это значит, прапорщик, что у Каратеодори была жена — Эфросинья, — а у моей мамы и у Эфросиньи в одесской женской гимназии когда-то была общая парта. Не первая и не последняя — пятая или шестая, не помню точно, но общая. Когда я сказал маме, что хочу пойти к Каратеодори на комплексный в четырнадцать лет, мама пошла к Эфросинье, Эфросинья пошла к Константину Дмитриевичу, и Константин Дмитриевич сказал: «Если он сядет молча — пусть сядет молча».
— И я сел молча.
— Поняли что-нибудь?
— Половину. Половину я понял потому, что меня к этому готовил Шатуновский ещё в гимназии, по алгебре. Половину — потому, что у Каратеодори лекция строилась медленно, и за каждым шагом стоял жест: рукой в воздухе или мелом на доске. Был один шаг, который я понял через жест и не понял через формулу. Каратеодори раскрыл ладонь над доской, поднял её на пол-локтя выше уровня глаз и сказал: «Здесь — функция; здесь — её предел. Между ними — то, что мы будем называть равенством, потому что у нас нет ничего ближе». Я потом смотрел на ладонь, не на доску, — ладонь у меня в голове отложилась прежде формулы. Через год я к формуле подошёл через ладонь.
У него были тонкие руки. Я их помню лучше, чем формулы. На правой не хватало кончика среднего пальца — он, говорили, прищемил его в дверях университета, в Берлине, ещё студентом.
— И почерк на доске у него был такой же — тонкий, чёткий; цифры стояли ровно, как будто он их не писал, а вычерчивал по линейке без линейки. Аудитория после двух часов вставала, разминалась; под скамейками лежали клочки бумаги — соседи переводили друг другу не лекцию, а пометки. Я эти клочки подбирал на лестнице и читал по дороге домой, чтобы понять, что я не понял.