Я ничего не ответил.
— Та я ж не в упрёк, — сказал Ковальчук. — Это нормально. У каждого должен быть кто-то, с кем своё лицо. У меня — ты. У тебя в полку до сегодня не было. Ну, теперь есть.
Я посмотрел на него. Этих своих коротких реплик он никогда не повторял; у него такое выходило раз в три недели, и каждый раз неожиданно. Я ещё подумал: вот почему он мне брат, в общем-то. За то, что он время от времени говорит вещи, которых от него не ждёшь, и говорит так, как будто это очевидно.
— Ну, — сказал он, — иди в свою хату. У Фёдора, чай, чай готов.
— Иду.
— И, слышь, Серёга. Только пускай в окопы не лезет. Я серьёзно.
— Не пустит.
— Ну, давай.
Хата Ондровца была через два двора. Сам Ондровец сидел на лавке у двери, в шапке, в безрукавке поверх рубахи; жена возилась у печи, не оборачиваясь. На полу под лавкой лежала собака, уже привыкшая к шинельным запахам и к тому, что чужие приходят и уходят. Фёдор стоял у стола, заваривал.
— Барин-то с дороги озяб, — сказал Фёдор, не глядя. — Я вам, вашбродь, чаю погорячее.
— Спасибо, Фёдор.
— А заодно у дверей зауряд-прапорщик стоит.
— Кац?
— Кац, вашбродь. Уж с час, чай, стоит. Постучаться боится — табачком от моих перчаток пахнуло, он отступил, говорит, я обожду.
— Зови.
Фёдор вышел и через секунду ввёл Каца. Кац вошёл осторожно, поклонился Ондровцу — Ондровец принял поклон молча, привычно, — и встал у двери. Папка под мышкой. Перчатки в руке.
— Сергей Николаевич, — сказал Кац. — Простите, что вечером. Я не задержу.
— Снимайте шинель. Чаю.
— Спасибо. Я ненадолго.
— Снимайте всё-таки. У нас холодно от двери, но у печи тепло.
Кац снял шинель, повесил на гвоздь, поправил гимнастёрку. Без шинели стало видно: худой, сильно худой; плечи узкие; щёки, которые в Одессе, наверное, были полнее, в Карпатах за месяц съёжились. В окоп ему действительно нельзя, и Ковальчук был прав, и говорить об этом не надо.
— Я по одному только вопросу, — сказал Кац. — Пустяковому.
— Спрашивайте.
Он умолк на полсекунды — у него уже была эта привычка, я её поймал в столовой: проверить простое слово на простоту.
— Сергей Николаевич, я слышал у дверей: хозяйка сказала «брот». Это хлеб?
— Хлеб.
— Хорошо.
И всё. Не поправил очков, не улыбнулся, не объяснил, зачем спросил. Сказал «хорошо» так, как отметил бы сошедшийся член уравнения. Потом коротко поклонился Ондровцу ещё раз, надел шинель, перчатки и вышел.
Дверь стукнула негромко.
Фёдор поставил передо мной кружку, сахар стукнул по столу. Ондровец на лавке всё так же сидел, не глядя в сторону двери, но я поймал по углу его глаза, что Ондровец, кажется, всё-таки слышал, чего никогда не показывал.