— Серёга, — сказал он, не вынимая трубку. — Ляшко был. У Карпова дело плохо.
Я смотрел на него секунду — на трубку, на воротник, на обмёрзшую пуговицу.
— Насколько плохо? — спросил я, не отрывая глаз от его пуговицы.
Он сел напротив, на топчан, отстегнул шинель у ворота. Шинель он расстёгивать не стал — в землянке было холодно по-прежнему.
— Ляшко говорит — здесь поднять не успеваем. Везти будем. Завтра утром.
Я смотрел на него. Он смотрел на меня. Между нами было ясно, что Карпова надо везти не завтра утром, а сегодня к ночи, пока есть смысл. Но «к ночи» означало восемь вёрст по дороге, на которой накатан только утренний путь, и вечером возница не пройдёт; «завтра утром» означало ещё одну ночь у Карпова в землянке, где буржуйку приходится топить через час, и не всегда есть кому.
— А кто повезёт? — спросил я.
Ковальчук вынул трубку. Постучал ею о край стола. Табак у него был последний — киевский подарок отца, экономил.
— Кто-то поедет с ним. Ляшко дал сульфонал на ночь и говорит — если до утра выдержит, надо везти. Спасения, Серёга, никакого. Везти просто чтоб не в полку.
— Значит, чтоб умер не в полку.
Он пожал плечами. У Ковальчука это движение получалось не как согласие, а как «я тебе ничего не скажу, потому что ты сам всё понял».
— Кто поедет? — повторил я.
— Ну вот ты и поедешь, — сказал Ковальчук. — Я уже у Добрынина был. С тобой дело такое: Ляшко тебе говорит, что думает. Иваньков услышит половину, Васильев услышит всё, но перескажет не то. А ты услышишь и доложишь, как было. Это раз. Бугрова я с обозом не отправлю — у нас полковой смотр в среду, ему хозяйство сводить. Самойлов — штабной, его не я отдаю. Васильев — на смене. Ляшко с ним сам поедет до санитарной — там сдаст и обратно. А ты при нём. Это два.
— А три? — Я знал: «два» у Ковальчука всегда без «трёх» не оставалось.
Он помолчал. Не нашёл сразу слов. Это было редко: Ковальчук, когда не нашёл слов, обычно цыкал зубом или находил их через секунду. На этот раз — не нашёл.
— Три — он тебя любит, — выговорил Ковальчук наконец. — Тебе при нём легче будет.
Я наклонил голову. Не потому, что соглашался, а потому, что это было не моё слово и его нельзя было оспаривать. Ковальчук считал, что Карпов меня любит. Я считал, что Карпов терпит меня по той причине, по которой старый человек терпит молодого, — без ожиданий, но с надеждой, что молодой однажды что-то поймёт и не будет глуп. Между этими двумя представлениями была разница, но не та, которую можно проговорить с трубкой во рту.
— Когда? — спросил я.
— Запрягать буду к шести. Тронемся в семь, как только посветлеет. До санитарной — восемь вёрст, с Карповым по льду — часа полтора, не быстрее. К полудню будете там.