— Сергей Николаич, — сказала она негромко. — Сейчас будет жир. Потом шерсть. Не двигайте.
— Я знаю.
— Знаю, что вы знаете. Я говорю — чтобы не забыть, что говорю.
Она достала из карманного жестяного ящичка маленькую баночку, скрутила крышку. Жир блеснул жёлтым, как сливочное масло, оставленное на холоде. Запах был не вкусовой — птичий, мягкий, не противный. Лиза взяла его на кончик пальца перчатки и провела по тыльной стороне моей кисти — там, где кожа была глянцевая и твёрдая, как фарфор с мелкой паутинкой трещинок. Она не нажимала. Она вела. Это была не работа массажа: она ничего не втирала, только закрывала кожу тонким слоем.
Я смотрел не на руку. Я смотрел на её передник. На две капли. На то, что между ними ровно три пальца. На то, что край передника чуть подрезан и зашит коричневой ниткой не своего цвета.
Лиза сняла перчатку с правой руки, надела на левую, продолжила. Жир ложился тонко.
— Это пройдёт, — сказала она, не поднимая глаз. — Чувствительность будет неполная. Долго. Месяца два-три полностью. Двигать рукой — через две недели. Писать — потом, медленно. Стрелять — потом.
— Я не пишу сейчас.
— Я знаю.
— И не стреляю.
— И этого знаю.
Она наложила полоску шерсти из его мотка поверх — не туго, как он велел. Сверху накрыла ещё одной шерстяной полосой. Затянула не узлом, а простым перекрестом, две нити — тёмная и светлее, серая. Подбородок снова опустился на полградуса.
Когда она расстёгивала ворот моей рубахи, чтобы проверить шею (Ляшко велел: после долгого холода смотреть пульс на шее и под ключицей), её перчатка зацепила шнурок. Тонкий шнурок, льняной, с потемневшим от шеи узелком. На шнурке — деревянная иконка размером с серебряный гривенник; на стороне, обращённой ко мне, — Никола Мирликийский, в стёртой охре. Я не вынимал этот шнурок с поздней осени, с тёплой избы, где Ковальчук, посмеиваясь, надел его мне на шею и не сказал ничего лишнего. Лиза посмотрела на иконку один раз — без лишнего внимания, как смотрят на что-то, что должно быть на этой шее у этого человека, и которая ничего нового не сообщает.
— Пульс ровный. Девяносто. — Она поправила ворот, не глядя мне в глаза. — Жара пока нет. К вечеру может подняться. Это бывает.
— От холода?
— От холода тоже. От усталости. От людей, которых сегодня выкапывали. Сегодня это не различают.
Она поднялась. Подошла к печке-буржуйке (та же, что в январе, прокопчённая, с короткой трубой коленом наружу), подложила два полена, не больше. Угол палатки потеплел. Шинель моя, развешенная на верёвке между двумя сошками возле печки, отвисала рукавами вниз и капала с правого рукава тонкой ниткой воды. Каждые две-три минуты — одна капля в подставленный жестяной кружок. Звук был неровный, медленный, как у часов, которые забыли завести и которые идут не оттого, что их завели, а оттого, что у них пружина по привычке не дотянулась до конца.