В палатке было сумеречно — не темно, не светло; час перед рассветом, когда лампа догорает, а полог снаружи начинает светлее с одной стороны. Печка ещё держала тепло, угол у неё был согретый, остальное — почти на улице. Капля моего рукава падала всё так же — она пережила меня, она пережила всех. Каждый из спавших в палатке дышал по-своему, и в этой негромкой музыке моё ухо различало артиллерийского унтера (медленно, со свистом), обозного (через ноздрю), Боровца (часто, как у ребёнка), и ещё одно дыхание — рядом, у плеча.
Лиза заснула. Сидя на табуретке, наклонилась — лбом на моё правое плечо, под одеяло, прямо в шинельную ткань, которая ещё была чуть мокрой у воротника. Перчатки её соскользнули. Не обе сразу — правая, штопаная, лежала на одеяле возле моего бока; левая ещё держалась на трёх пальцах, наполовину. Ладони её — обе тёплые, обе живые — лежали поверх повязки. Я не чувствовал пальцами их форму. Я чувствовал — кожей предплечья, чуть выше повязки, — тепло. Это было всё, что я мог чувствовать. Этого было довольно.
Я не двинулся.
Я не знал, сколько она так сидела. В санитарной время ночью идёт без часов. Я лежал и решал — не сразу, медленно, как решают вопрос, который не требует ответа сейчас. По часам у входа палатки — старым медным, принесённым кем-то из санитаров, циферблат тусклый, — было около пяти. До смены, до полога, до Ляшко, до того, что начнёт двигаться отряд утром, оставалось около часа. Час я не двинусь. Я считал не до десяти. Я не считал.
Я знал её с октября — по письмам, на которых писал «Елизавета Дмитриевна», и которые приходили оттуда, где Ока выгибается. С декабря — что она в санитарной восьмого корпуса. С тринадцатого января — с той дороги, когда вёз Карпова, — увидел вживую. Один раз, час с четвертью. Сейчас, седьмого февраля, мы с ней знаем друг друга три месяца через бумагу, час с четвертью через стол с алюминиевыми стаканами и ещё несколько часов через шерсть. И эти несколько часов — больше.
В голове у меня — может быть, оттого что не двигаешься, и мысли становятся длиннее, — поднялся внутренний образ, которому я не очень удивился. Я знаю его. В уставе тевтонского ордена, в той части, что писалась ещё в Акконе, было правило для брата-госпитальера. Сидеть у больного. Не отворачиваться. Не торопиться. Не оставлять одного на ночь, если больной тяжёлый. Руку поверх не класть — для этого есть фельдшер; для этого есть рукав, который можно поправить, или одеяло, которое можно подоткнуть. Брат-госпитальер сидит, не дотрагиваясь. Самое присутствие — уже работа. Так писали комтуры, многие из которых не сидели у больных никогда; но писали правильно. У сидения у постели есть своя дисциплина: глаза не сверху, голос не выше обычного, дыхание у больного — это твой такт. Дотронуться — нельзя. Это уже не работа брата.