Я хотел сказать «спасибо» и тут же подумал, что нельзя говорить «спасибо» Лизе после этих слов. «Спасибо» было вчера, в семь утра, и оно было настоящим. А сейчас «спасибо» дешёво.
Я промолчал.
Лиза опустила подбородок на полградуса. Это значило: я слышала. Я не считаю это пустым. Сейчас не время.
— Он у Михаила Сергеевича, — сказала она. — Я провожу.
Я сел. Левой рукой снял с крюка над нарами шинель. Правую держал ровно — повязка не давила, но шерсть поверх была плотной, и забыть про неё нельзя. Лиза не подошла помочь. Знала, что мне сейчас нужна не помощь.
Я встал, надел шинель на левое плечо — правый рукав свисал пустой и тяжёлый, как чужой; левой рукой застегнул нижний крюк. Этого было достаточно.
От моих нар до полога средней палатки было пять метров. Я знал это по шагам: за двое суток больной учится измерять палатку без карты. Я их прошёл в шинели внакидку, в валенках, за поводырём, которому не нужно было меня вести.
В средней палатке пахло иодоформом и тем особым воздухом, который остаётся в комнатах, где недавно был жар. Печка прогорела. Лампа на ящике у головы горела ровно — её, видимо, оставили на ночь. Ляшко уже не было. Чехонина не было. Был топчан, на топчане под серой шинелью — Карпов.
Шинель была его. Я узнал её по обтрёпанному обшлагу левого рукава, который Карпов сам зашивал в декабре крупным шагом, и по чёрной пуговице, на которой не было орла, — он её ставил вместо отлетевшей в ноябре. Шинель лежала ровно, по плечо. Над шинелью — лицо.
Лицо у него было серое и восковое, как у фарфора, постоявшего на холоде. Не злое, не страдальческое — спокойное. Глаза закрыты ровно, без усилия. Губы тоже. Морщины у виска — те же, что были в декабре. Жилка на левом виске, та, что я знал по сотне разговоров у его лампы, — теперь была не жилкой, а тонкой синей чертой.
Я подошёл к топчану. С правой стороны от него стояла низкая табуретка. Я сел. Левой рукой опустил полу шинели на колено, чтобы не задеть его руку поверх одеяла, — кисть его лежала там, длинная, жилистая, в коричневых пятнах от старого солнца, ровно сложенная пальцами в неполный кулак, не в сжатый.
Я сидел.
Я не думал ни о чём. Я не молился — я не умею. Я не плакал — слёз у меня в эту минуту не было, и я знал, что это не выдержка, а отсутствие. Не пустота, которая поднимается у людей, способных к большой скорби, — а пустота, которая поднимается у тех, кто эту скорбь накопил сутками и в нужный час обнаружил вместо неё ровную, как стол, поверхность.
Я смотрел. На жилку у виска, которой больше не было. На обтрёпанный обшлаг. На пуговицу без орла. На край шинели у горла, где обычно у Карпова торчал серый шарф грубой шерсти, домашней вязки, — сейчас шарфа не было. Где он, я не знал. Шарф увезли с ним в санитарную в тот первый день, тринадцатого января, и за эти недели он успел затеряться.