— Хорошо.
— Барин, — добавил он, не поднимая глаз. — Если позволите. Шинель я подлатал, петлю заштопал, пуговицу поставил. У шапки — мех с правой стороны редеет; не сейчас, к марту бы перечесать. Если позволите.
— Позволяю.
— Хорошо.
Он опустил подбородок и продолжил шить. Я постоял ещё минуту, поглядел Гнедому в глаз — глаз был спокойный, без тревоги, как сказал Фёдор. Кивать я не стал. Опустил подбородок Фёдору в спину, повернулся и вышел.
К вечеру в землянке штаба я перепроверил расчёт смен на ближайшие два дня, выписал на отдельный лист данные по сегодняшнему запасу — мука, сало, чай, табак, спирт, керосин. По спирту выходило в обрез: одна бутыль на четверо суток, если без сильного обмерзания. Я отложил лист, не отдал в обоз; решил вернуться к нему завтра свежей рукой.
К ночи в землянке остался я один.
Ковальчук ушёл к себе после второй кружки, у двери коротко тронул ладонью верх косяка — это у него с октября, я заметил ещё на марше из Лупкова. Бугров с Иваньковым прошли через час; принесли мне от Бугрова небольшой круг сыра — словацкого, не нашего, твёрдого, с серой коркой («Сергей Николаич, у Ондровца сегодня обмен был, я вам половину»). Я взял, отрезал от круга кусок, остальное завернул в чистую тряпицу и убрал в ящик у топчана. Бугров с Иваньковым ушли.
Я подбросил два полена и сел к столу.
На столе — две свечи. Я зажёг одну, не две. Свеча была короткая, в три пальца, в жестяной кружке-подсвечнике с краем, надломленным с осени. Огонь стоял прямой, не шёл вбок: воздух в землянке был стоячий, тёплый, без сквозняка.
Тетрадь моя — карпатская, та, в которой я записал десятого восемь имён, — лежала под тюфяком. Я её не доставал. Я и не собирался её доставать сегодня. Сегодня было не для имён. Для имён я уже всё, что мог, записал; для того, что начиналось теперь, нужна будет другая.
Я сел и глядел на пламя.
Утром у тела историк во мне молчал. Сейчас, у печи, он вернулся.
В орденских записях зима всегда длиннее года. В Бранденбурге она держалась от снега до снега; в Кёнигсберге — пока печь не начала тянуть вдоль стены; в Зальцбурге — три месяца без настоящей оттепели. Все эти зимы потом сжимались в одну строку. Все кончались весной.
У нас будет до апреля. Может быть.
Я гасил свечу пальцами — двумя, через слюну, как учил меня в детстве отец на даче в Перемышле, когда мне было восемь и я боялся, что огарок ночью сам себя дожжёт. Огонь сел, прозрачный дым ушёл косо вверх к потолку, расплылся под брезентом. В землянке стало темно.
Я долго лежал и слушал печь. Где-то за брезентом крыши — далеко, по гребню — кричал ночной зверь, не волк, тоньше; раз, второй, замолчал. Печь шла ровно. Я уснул не сразу, а в какой-то момент, который запомнить не смог, и весь оставшийся сон видел не сон, а уголь в железке, дышащий красным.