Он помолчал, потёр большим пальцем по дужке очков у переносицы.
— У вас, прапорщик, видимо, такая же привычка. Только не с математикой.
— Видимо, — повторил я за ним.
Кац открыл свою бухгалтерскую книгу, нашёл лист, перевернул его. На обратной стороне у него уже был нарисован расчёт: дрова, печи, четвёртая рота, штаб, санчасть; цифры в две колонки, аккуратные, выровненные по запятой. Заговорил уже служебно, тихо, точно.
— По дровам: на неделю при −15 ниже нуля и без сильного ветра — у нас всё в обрез по штабной и в обрез по 3-й. По вашей четвёртой — тоже в обрез, но дольше: вы экономите. Иваньков с обозом обещал к четвергу из села; если придёт — продержимся до начала марта без перебоев. Если не придёт — резерв сжигаем во вторник и режем смены печи: ночью одна на две землянки.
— Поделим штабную и третью?
— Штабную и третью. Четвёртую держим — у вас тело… было тело. Помнить о западной стене.
Он сказал это, не подняв глаз. Сказал так, будто читал прогноз погоды. Кивать я не стал — опустил подбородок, медленно, чтобы он увидел и понял, что я согласен.
— Хорошо. Подписать?
— Не сегодня, — Кац закрыл книгу. — Завтра, после того как Самойлов сверит с обозом.
Он поглядел опять на тетрадь — короткий взгляд, без вопроса. Поднялся.
— Прапорщик. Если найдёте время, перепишите для меня третий и шестой пункты. Я хочу сверить с тем, что у нас по землянкам считают штабные. Там, кажется, расходимся.
Я опустил подбородок. Он успел увидеть номера, пока я не закрыл тетрадь; у Каца для таких вещей хватало одного взгляда.
— Перепишу, Семён Львович. К завтрашнему вечеру.
— Спасибо, прапорщик. До завтра.
— До завтра, Семён Львович.
Он у двери коротко тронул ладонью верх косяка — и я с тенью улыбки внутри отметил, что этот жест уже не только у Ковальчука и не только у меня. Кац подобрал его, не заметив. Жест по землянкам ходил, как ходит привычка.
Дверь закрылась. Я остался с тетрадью.
Минуту сидел не двигаясь. Услышал, как Кац шагнул через первый порог хода сообщения и обходит лужицу, которая там всегда у нас стоит к полудню. Потом — шаги на втором повороте. Потом — тишина. Печь шла ровно; угли под брезентовой стенкой по-прежнему дышали красным. На столе передо мной лежали две тетради: одна тоньше, в чёрном картоне с углом старой нити поверху; другая — новее, тёмно-зелёная, с тиснёным углом. Я положил ладонь левой на верхнюю. Картон был холоднее ладони на полпальца; печь до этого края не доставала.
То, что Кац признал тетрадь, не сказав вслух, оказалось важнее, чем я думал, когда садился утром. Я не понимал, чего я ждал от его прихода, пока он не ушёл; а потом понял, что я ждал именно этого: молчания, которое сказало «продолжайте», без слова «продолжайте». В одесской математической школе, видимо, учили и этому — не объяснять то, что лучше передаётся молча.