Я сидел в дрожках. Молчал.
Тимофей Ильич. Семьдесят восемь лет. Я не знал его. Не видел никогда. Он был — для меня — строчкой в плане эвакуации, который я диктовал Сапожникову: «всех вывести». А он — был человек, который родился в этой избе семьдесят восемь лет назад, ещё при императоре Александре Первом, до Наполеонова нашествия, — и который пережил трёх императоров, нашествие Бонапарта, отмену крепостного права, и который в эту ночь, двадцать второго апреля тысяча восемьсот восемьдесят первого года, утонул в собственной избе, потому что не захотел уходить.
Первый человек, погибший на моей вахте.
В Нижнеярске — за тринадцать лет — у меня были смерти. Старик в подъезде, который замёрз, потому что отопление отключили на неделю, а соседи не знали. Молодая мать, погибшая в пожаре, потому что пожарные прибыли через сорок минут вместо положенных десяти. Ребёнок в провалившемся колодце, который мы три года не закрывали, потому что не было бюджета. Каждая смерть — это была боль, и каждая — была отчётом, и каждая — оставляла царапину.
Но эта была — другая. Потому что в Нижнеярске между мной и смертью всегда стояла система: подрядчики, департаменты, начальство, бюджет. А здесь — между мной и Тимофеем Ильичом не стояло ничего. Прямая линия. Он не вышел. Я не успел.
Я сидел в дрожках, слушал тишину и ждал, пока внутри меня поднимется привычное чиновничье «что я мог сделать иначе» — таблица, в которой каждая строка ведёт к решению, каждое решение — к новой инструкции. Но «что я мог сделать иначе» не поднималось. Поднималось другое: тошнота. Настоящая, физическая, телесная — горло сжалось, во рту стало кисло. Я вышел из дрожек, отошёл за угол ближайшего сарая — куда фонарь не доставал, — и меня вырвало. Желчью. И той самой водкой, которую мне дали утром на гребне дамбы.
Сапожников стоял в стороне. Не смотрел. Когда я вернулся к дрожкам, он сказал — тихо, серьёзно, без подковырки:
— Голова. Это бывает. Это не слабость. Это значит — ты живой. Прежний-то Стрешнев — он бы и не поехал.
Я не ответил. Сел в дрожки. Поехал в гостиный двор.
Двадцать третьего, двадцать четвёртого и двадцать пятого вода спадала. Медленно — потому что земля, насыщенная талой водой и слежавшимся за зиму снегом, отдавала влагу неохотно, — но спадала. Каждые четыре часа Потапов — или его помощник — мерили уровень и приносили мне записку. Утро двадцать третьего: один аршин двенадцать вершков. Полдень: один аршин десять. Вечер: один аршин восемь. К утру двадцать четвёртого — один аршин ровно. Вода уходила.
В нижнем городе — то, что осталось.