— Больные — горожане, Фёдор Игнатьич, — сказал я. — Значит, моё дело.
Сычёв моргнул, пожевал яблоко и кивнул — с тем выражением, к которому я уже привык: «Новый Стрешнев опять чудит, но возражать не моё дело-с».
Ерофей отвёз меня к больнице за двенадцать минут — я засёк по карманным часам Стрешнева, тяжёлым, серебряным, с крышкой. Больница стояла на краю нижнего города, у оврага, — одноэтажное деревянное здание серого цвета, с покосившимся крыльцом и вывеской, которая когда-то была синей: «Земская лечебница Бережанскаго уѣзда». Забор — перекошенный, калитка — на одной петле. Во дворе — бочка с водой (замёрзшая), поленница (маленькая), и собака — худая, рыжая, которая подняла голову, посмотрела на меня и снова положила.
Я вошёл.
Запах — первое, что я почувствовал: карболка, тяжёлая, едкая, как в операционной, и под ней — другой слой: гной, пот, мочекислые испарения, нагретое дерево. Запах, от которого у современного человека первое желание — выйти и больше не заходить. Я не вышел.
Коридор — узкий, с низким потолком, побелённый известью, побелка облезала хлопьями. Дверь справа — «Палата 1». Дверь слева — «Палата 2». Прямо — «Кабинетъ врача».
Дверь кабинета открылась, и оттуда вышел человек — и я понял, что визитная карточка «Веберъ К. И., земскій врачъ», которую я нашёл в стопке у Стрешнева, не передавала и десятой доли того, что представлял собой Карл Иванович Вебер в натуральную величину.
Высокий. Выше меня — выше Стрешнева, то есть, — на голову. Худой — не болезненно, а жилисто, как бывают худы люди, которые всю жизнь много работают и мало едят. Сутулый — от привычки наклоняться к пациентам, которые лежат, или к столам, которые низкие. Лицо — длинное, с крупными чертами, то, что деликатно называют «лошадиным»: тяжёлый подбородок, длинный нос, глубоко посаженные глаза — серые, усталые, с красными прожилками. Седые бакенбарды — аккуратно подстриженные, единственная деталь его внешности, выдававшая педантизм. Пенсне — на тонкой цепочке, сейчас висело на груди. Одежда — серый сюртук, который, я подозревал, был тем же самым серым сюртуком, что и пять лет назад, и десять, и, вероятно, был куплен ещё при покойной жене. Руки — длинные, с тонкими пальцами, подвижными и точными, как у часовщика, — руки хирурга, привыкшие к скальпелю, зонду и чужой боли.
И он пах карболкой. Весь — от воротника до манжет. Это был не запах — это была аура: Карл Иванович Вебер был пропитан карболовой кислотой, как лист бумаги пропитывается чернилами, — насквозь, навсегда.
— Павел Андреевич? — Голос — точный, ровный, с лёгким акцентом, который проявлялся в твёрдом «р» и мягком «л», и от которого каждая фраза звучала чуть более официально, чем была. — Вы ко мне?