И в этот момент — около полудня двадцатого апреля — на берегу появились ещё люди.
Я увидел их сверху, с гребня дамбы: двадцать мужиков шли по берегу со стороны нижнего города. В армяках, в тулупах, в поддёвках. С лопатами. С мешками — пустыми, но своими. Впереди — невысокий, сухой, жилистый человек в потёртой поддёвке и картузе. Шёл не торопясь — как ходят люди, у которых нет нужды торопиться, потому что время работает на них. Я не мог разглядеть лица издалека, но видел фигуру — и что-то в этой фигуре было такое, что заставило меня спуститься с гребня и подойти.
Когда они подошли вплотную, я разглядел его лицо.
Лицо было — как печёное яблоко. Всё в морщинах, мелких, глубоких, перекрещивающихся, — лицо человека, которому могло быть пятьдесят, или шестьдесят, или сорок: возраст по такому лицу не определялся. Глаза — молодые. Не молодые в смысле «свежие», а — живые, насмешливые, всё видящие, — два глаза, в которых сидели не просто эмоции, а — характер. Левое ухо — отрублено наполовину. Не аккуратно, не хирургически — а грубо, давно, шрам — белый, с зазубриной. Картуз — потёртый, поддёвка — на меху, но мех вытерт. Сапоги — смазные, с подвёрнутыми голенищами. Человек, который не выглядел зажиточным, но и не выглядел нищим. Не выглядел никак — и в этом «никак» было больше, чем в сюртуках Гордеева.
Сапожников. Ефим Захарович. Я знал из карточек: «формально мещанин, владелец скобяной лавки, фактически — хозяин нижнего города». Скупщик краденого, ростовщик для бедноты, арбитр в спорах. Бывший каторжник. Сын кантониста. Человек, который в нижнем городе значил больше, чем городовой Митрохин и пристав Зубов вместе взятые.
И он пришёл со своими — двадцать мужиков, многие, я заметил, со шрамами или без зубов или с тем особым взглядом, который остаётся у людей после того, как они увидели то, чего не должны были видеть. Контингент. Нижнегородский, серьёзный.
— Голова, — сказал Сапожников. И всё.
Голос — тихий. Очень тихий. Я наклонился, чтобы расслышать, — и сразу понял, что это его стиль: тихая речь, к которой все наклоняются. Привычка с каторги: громко говорить — небезопасно. Тихо — заставляешь слушать.
— Ефим Захарович, — сказал я. И не знал, что добавить.
— Ты дамбу бережёшь, — сказал Сапожников. Не вопрос — констатация. — А за дамбой — наши дома. Кузнечная, Рыбацкая, Глухой переулок. Мои. Моих людей. Так что — мы тоже поможем.
Он сказал это спокойно, без вызова, без подобострастия. Просто — как факт. Как когда хозяин дома говорит соседу: «Ты крышу чинишь — давай я доски подержу».