После десятого мешка я перестал считать. После двадцатого — у меня заболели плечи. После тридцатого — спина. После сорокового — я перестал чувствовать пальцы. Тело Стрешнева, сорокадвухлетнее, плотное, — было сильнее моего, ракитинского, тридцативосьмилетнего, привыкшего к креслу и компьютеру, — но и оно имело предел.
Николай работал рядом. Не таскал — таскать он не мог, не хватало ни роста, ни силы, — но передавал мешки от носильщиков к укладчикам, держал факелы, когда у носильщика были заняты руки, бегал за инструментом. Молча. Ни одной жалобы. Ни одного «папа, я устал». Я косился на него — рыжие вихры под капюшоном тулупа, лицо, чёрное от копоти и грязи, — и думал: пять часов назад этот мальчик сидел за латынью.
Один раз — около двух часов ночи — мы оказались рядом, у костра, оба грелись. Я сел на бревно. Николай сел рядом. Молча. Мы пили чай из жестяной кружки — по очереди, — горячий, сладкий, с дёгтярным привкусом от факелов.
— Папа, — сказал он наконец, тихо, чтобы не слышали остальные, — а почему вы это всё делаете?
— Что — это?
— Дамбу. Управу. Нижний город. Вы же раньше… вы же раньше говорили: «Купцу нужно своё дело знать, а городское хозяйство — пустое».
— Я был неправ, Николай.
— И всё?
Пауза. Он смотрел в огонь. Огонь — отражался в его глазах, и я видел в них не просто отражение — а вопрос. Настоящий, серьёзный, не подростковый.
— Не всё, — сказал я. — Я… я понял одну вещь. Если ты живёшь в городе и тебе всё равно, что в нём происходит, — то этот город рано или поздно станет таким, что тебе захочется уехать. А уехать — некуда. Везде — то же самое. Поэтому единственный выход — сделать так, чтобы не хотелось уезжать. А для этого — кто-то должен делать. Не «они», не «начальство», не «власть» — а кто-то конкретный. Я. Ты. Морозкин. Вебер. Каждый — на своём месте.
Николай молчал. Потом — кивнул.
— Я понял.
— Что понял?
— Я понял, почему вы изменились.
И я не стал спрашивать, что именно он понял. Потому что любое его понимание сейчас было лучше, чем правда. И потому что в этот момент — у костра, в темноте, с грязью на руках и на лицах, — мы были ближе, чем за всё прежнее время. Не как «отец и сын», а как — двое, делающие одно дело. И это — оказалось важнее всего, что я мог бы ему объяснить.
Мы допили чай. Встали. Пошли работать.
К утру — уровень поднялся ещё на вершок. Один аршин и пятнадцать вершков. Дамба держала.
Двадцатого апреля, в семь утра, на дамбу пришёл Кашин.
Я не ждал его. Я не звал его. Кашин — исправник, начальник полиции, человек, чей вопрос «вступиться за смутьяна?» звенел у меня в ушах ещё неделю, — пришёл сам. С ним — десять городовых. В шинелях, с тесаками на поясе, в начищенных сапогах. Митрохин — старший, тот самый сорокалетний усатый — впереди. Скрябин — молодой, двадцатипятилетний, с румянцем на щеках — рядом. И ещё восемь — выправка, серьёзные лица, готовность.