— Уровень?
— Один аршин двенадцать вершков. Замедлился-с.
— Артель?
— Работает. Потап говорит — третий ряд мешков почти закончили. Брёвна Афанасьева — заколотили на левом фланге, шестнадцать штук из двадцати. Завтра закончат.
— А ночные?
— Десять человек, факелы, две смены по пять. Морозкин прислал две бочки керосина-с. Бесплатно.
Я остановился. Кружка с чаем — на полпути ко рту.
— Морозкин — прислал?
— Прислал-с. С запиской: «Городскому голове, на нужды городского дела». Без подписи. Но я узнал почерк-с.
Морозкин. Старообрядец, который не пьёт, не курит, не лезет в чужие дела, не выступает на думе раньше, чем нужно — и который теперь, после своего вмешательства в думском заседании, прислал бочки с керосином. Бесплатно. Без подписи. Без условий.
— Видимо, — сказал я медленно, — Савва Парфёнович решил, что лошадь побежала.
— Лошадь, Павел Андреевич?
— Метафора, Фёдор Игнатьич. Из другой жизни.
Сычёв пожевал. Не стал спрашивать, из какой.
Девятнадцатого апреля — около десяти вечера, когда я уже собирался лечь — кто-то постучал в дверь кабинета в управе.
Я не пошёл домой. Я остался ночевать в управе, на старом диване — продавленном, с торчащими пружинами, — в углу кабинета. Прохор привёз ужин (постный, потому что сорокоуст по покойному императору ещё шёл, и в доме Стрешнева соблюдали), плед и подушку. Уехал, осуждающе качая головой.
Стук был тихий, осторожный, неуверенный.
— Войдите.
Дверь приоткрылась. На пороге стоял Николай.
В шинели — гимназической, серой, с медными пуговицами, расстёгнутой. Без шапки. Рыжие вихры — взъерошенные. Лицо — бледное, серьёзное, не подростковое, а — вдруг очень взрослое.
— Папа.
— Николай? Что случилось?
— Ничего не случилось. Я… — он замялся, — я хочу с вами. На дамбу. Сегодня ночью. Потап рассказывал в гимназии, его сын в моём классе, — что вода прибывает. Что вы там работаете каждую ночь. Я хочу помочь.
Я смотрел на него и не знал, что сказать. Шестнадцать лет. Гимназист. Сын купца — которому положено сидеть дома, читать учебники, готовиться к университету. И который, услышав о дамбе, пришёл в управу в десять вечера и попросил отпустить его на тяжёлую, грязную, ночную работу.
— Николай, — сказал я, и голос у меня… дрогнул, — иди домой. Это не для тебя. Это для мужиков из артели.
— А вы — мужик из артели?
— Я — голова. Это другое.
— А я — ваш сын, — сказал Николай, и в глазах у него — карих, материнских, с золотыми крапинками — было что-то такое, перед чем все мои аргументы становились бессильными. — Если вам можно — мне можно.
Пауза.
В Нижнеярске у меня не было детей. Не было — потому что мы с Мариной сначала откладывали, потом она ушла, потом было поздно, потом — вообще никак. И я не знал, что значит — иметь сына, который смотрит на тебя так, как Николай смотрел сейчас. Как смотрит мальчик, который три недели назад получал от отца удар вместо разговора, а теперь хочет встать рядом с этим отцом — в холоде, в грязи, в темноте — и таскать мешки.