Записку я оставил у себя. Сказал: «Изучу подробнее. Потом обсудим». Вебер ушёл — и на пороге обернулся:
— Павел Андреевич, я лечу людей в этом городе девятнадцать лет. Из этих девятнадцати — ни один городской голова ни разу не зашёл в больницу. Ни разу. Вы — первый. Я это запомню.
Дверь закрылась. Я сидел и смотрел на двенадцать страниц готического почерка — и думал: союзник. Настоящий. Не Сычёв, который помогает из осторожности. Вебер — из убеждения. Он верит в то, что делает. И он готов работать — если ему дать шанс.
Осталось — дать шанс. На три тысячи рублей, из которых полторы обещаны Мельникову.
Задача нетривиальная. Но я, кажется, начинаю привыкать к нетривиальным задачам.
На обратном пути из управы — это было двадцать второго, суббота — я зашёл в бакалейную лавку на Торговой улице. Ту самую, которую приметил во время пешей прогулки: аккуратную, с чистыми стёклами.
За прилавком стоял хозяин. Невысокий, жилистый, с бородой — светлой, аккуратно подстриженной, непохожей на купеческие лопаты Гордеева и Стрешнева. Одежда — скромная, но из добротной ткани: тёмный кафтан, чистая рубаха, ни золота, ни перстней, ни цепей. Глаза — голубые, пронзительные, неприятно внимательные, как у человека, который привык оценивать стоимость всего, на что смотрит, — включая собеседника. Голос — тихий, ровный. Не от робости, а от привычки: когда говоришь тихо, люди наклоняются, чтобы расслышать, и не замечают, как начинают слушать.
Савва Парфёнович Морозкин. Тридцать четыре года. Купец второй гильдии. Старообрядец поморского согласия. Три бакалейных лавки. Ненавидит Гордеева — десять лет назад тот поджёг отцовский склад, доказать не удалось. Ждёт своего часа.
— Доброго здоровья, Павел Андреевич, — сказал Морозкин, и в его приветствии не было ни грамма подобострастия — ровный, спокойный тон человека, который разговаривает с равным. — Чем обязан?
— Зашёл за чаем, Савва Парфёнович, — сказал я. — У вас, говорят, лучший в городе.
— Не говорят — знают, — ответил Морозкин без тени улыбки. Достал из-за прилавка жестяную банку, открыл — и аромат ударил в нос: настоящий чай, не та пыль, которую продавали в дешёвых лавках, а крупнолистовой, тёмный, пахнущий сухой травой и дымком. — Кяхтинский. Первый сорт. Рубль двадцать за фунт.
Дорого. Но я не за чаем пришёл — а за разговором.
— Возьму полфунта. — Я достал деньги, отсчитал.
Морозкин взвесил, завернул, перевязал бечёвкой. Потом — не торопясь, как человек, который всегда делает первый ход последним, — сказал:
— Вы, Павел Андреевич, я слышал, в больницу ездили. К Веберу.