Деревянная, тёмная, с инкрустацией из светлого дерева в виде цветочного орнамента. Покойная Елизавета Семёновна, я знал из дневника, получила её в подарок от матери в день свадьбы — двадцать первого октября тысяча восемьсот шестидесятого года. Хранила в ней какие-то свои мелочи: ленты, гребни, письма сестёр. Когда она умерла, Стрешнев убрал шкатулку в шкаф и больше её не открывал. Я — нашёл её в первую неделю, заглянул, увидел — ленты, гребни, письма, всё как описано, — и тоже убрал. Не смотрел ещё раз до прошлого месяца.
А в прошлом месяце — когда я в сотый раз разбирал ящик стола с тетрадкой откатов, — у меня защемило в груди мысль: у купца первой гильдии должно быть место — тайное, не в ящике стола (стол — служебное, формальное), а именно личное, интимное, — где он держит то, о чём не знает никто. И я вспомнил про шкатулку. Пошёл, достал, открыл, вынул ленты и письма — и начал прощупывать дно. Через три минуты — нашёл. Двойное дно, с тонкой деревянной пластинкой, которая вынималась, если сдвинуть маленький штырь под нижней полоской. Классический тайник купеческой работы — у меня в Нижнеярске в одном антикварном салоне я видел точно такие же.
Под двойным дном — у Стрешнева лежала одна-единственная бумага: записка женским почерком, на три строчки, без подписи, без даты. «Павлуша, я не могу так больше. Если ты ко мне не приедешь до Покрова — я не знаю, что буду делать». И — маленькая засушенная веточка вереска, прижатая к бумаге.
Я эту записку — перечитал тогда, в мае, и убрал обратно. Это было — чьё-то горе. Не моё. Может, Катеньки, а может, другой женщины, о которой я не знал. Я не имел права ни выбрасывать её, ни читать больше одного раза.
Но место под запиской — оставалось пустым. И сегодня — тридцатого июня, в ночь на первое июля, в самую короткую летнюю ночь, когда за окном даже темнота была — не настоящей, а — сиреневой, — я положу туда своё.
Я достал шкатулку. Поставил на стол. Открыл. Вынул ленты и письма покойной Елизаветы — осторожно, стараясь не повредить. Положил на чистый лист бумаги рядом. Сдвинул штырь под нижней полоской. Вынул деревянную пластинку. Под ней — записка с вереском. Я её не тронул.
Рядом — положу свою.
Я взял чистый лист. Свежий. Тот самый, что специально купил сегодня у Морозкина — лист плотной белой бумаги, хорошего качества, на котором чернила не расплывались и не выцветали. Разгладил его ладонью. Обмакнул перо в чернильницу.
И — начал писать.
Медленно. Каждое слово — обдумывая. Не как городской голова пишет отчёт, а как узник пишет письмо, которое может быть его последним.