Но деньги ушли — в мадеру Стрешнева, в карточные долги Стрешнева, в карман Мельникова, в империю Гордеева. А дамба — гниёт. А колодцы — отравлены. А больница — на двадцати койках.
Я сидел и смотрел на тетрадку — маленькую, аккуратную, в коричневом переплёте, — и чувствовал злость. Не абстрактную, гражданскую, — а конкретную, профессиональную: злость чиновника, который видит, как деньги, предназначенные для людей, утекают в частные карманы, и никто — ни контролирующие органы, ни дума, ни губерния — не замечает, не проверяет, не спрашивает. Потому что проверять некому. Потому что так устроена система. Потому что в уездном городе в тысяча восемьсот восемьдесят первом году — кто будет проверять городского голову? Губернатор, который сам берёт? Ревизор, которого покупают на подъезде? Городская дума, в которой двадцать два купца, и половина из них зависит от Гордеева?
Система. Красивая, замкнутая, самовоспроизводящаяся система. Точно такая же, как в Нижнеярске, — только без компьютеров, без электронных торгов и без антимонопольного комитета. Впрочем, в Нижнеярске наличие всего этого тоже мало что меняло.
Я закрыл тетрадку. Вернул в потайной ящик. И достал другой документ — тот, который в первый день пролистал наспех и отложил.
Письмо. Тонкая бумага, убористый женский почерк, московский штемпель. В первый день я прочитал начало — про Серёженьку, который «совсем большой стал», — и отложил. Теперь я перечитал целиком.
'Милый Павел Андреевич,
Серёженька совсем большой стал, бегает, шалит, вылитый вы — и глаза ваши, и нос, и упрямство. Хозяйка говорит — настоящий купчик растёт. Я не прошу многого, вы знаете. Но обещанные деньги так и не пришли, а жизнь в Москве нынче дорогая, и хозяйка грозится поднять плату за комнату, а мне с Серёженькой деваться некуда. В ученье его надобно отдавать через два года, а на какие средства — не ведаю.
Я не упрекаю вас, Павел Андреевич. Вы были добры ко мне, когда были рядом. Но вот уже полгода — ни письма, ни перевода. Я написала вам трижды и не получила ответа.
Екатерина Львовна, ваша покорная и любящая.
p.s. Адрес мой прежний: Москва, Мещанская часть, дом Прокудиной, кв. 7.'
Екатерина Львовна. Не «Катенька» — так, видимо, Стрешнев называл её в лучшие дни. Серёженька — пять лет, если прикинуть по тому, что «через два года в ученье» — значит, в ученье берут лет с семи, а ему сейчас пять. Родился, стало быть, в семьдесят пятом или семьдесят шестом. Елизавета — жена — ещё была жива, хотя уже больна: чахотка началась, по свидетельству дневника, около семьдесят седьмого. Стрешнев завёл роман, когда жена умирала. И бросил любовницу — когда жена умерла.