Двадцать восемь из тридцати. Это было больше, чем собиралось обычно — на рутинных заседаниях четыре раза в год редко бывало больше двадцати, — и Сычёв, сообщая мне явку, поднял брови выше, чем поднимал когда-либо:
— Двадцать восемь, Павел Андреевич-с. Это… много-с. Очень много. Видимо, слух пошёл-с. О дамбе.
Слух пошёл. Конечно. Город маленький, новости разносятся быстрее, чем циркуляры из губернии: голова созывает экстренную думу, говорят — про дамбу, говорят — про деньги, говорят — Гордеев недоволен. И вот уже двадцать восемь человек, которые в обычной жизни предпочли бы провести день в трактире или в собственной лавке, надевают сюртуки и идут на второй этаж ратуши — посмотреть. Послушать. И — что важнее всего — оказаться там, где будут принимать решение, потому что в маленьком городе пропустить решение — значит потом долго объяснять, почему пропустил.
Тринадцатого апреля, в десять утра, я поднялся на второй этаж ратуши.
Зал думы — комната побольше моего кабинета, с длинным дубовым столом, покрытым неизменным зелёным сукном, и двумя рядами стульев вдоль стен для гласных. Окна — три, выходящие на Соборную площадь, света — много, что для бережанских присутственных мест было редкостью. На стене — портрет Александра Третьего, повешенный неделю назад взамен убитого отца, в траурной чёрной ленте, которую забыли снять, хотя траур уже формально закончился. Новый император смотрел с портрета сурово, по-военному, с тяжёлыми бровями и густой бородой — и я смотрел на этот портрет и думал: тринадцать лет твоего царствования, Александр Александрович. Заморозки. Циркуляры. Победоносцев. Я знаю, что ты сделаешь с этой страной. Но об этом — после думы.
Гласные собирались — медленно, по двое-трое, с разговорами в коридоре, которые при моём появлении стихали. Я кивал каждому. Каждое лицо мне следовало знать — но я знал не всех, и Сычёв стоял рядом и тихо подсказывал имена: «Пышкин — мукомол, Пышкин-с… Завьялов — кожевенник… Колесников — церковный староста при Никольской церкви, гласный от мещанского сословия…» Я кивал, повторял имена про себя, прикреплял к лицам — и понимал, что половину забуду к концу дня.
Но среди двадцати восьми было четверо, кого я знал точно.
Гордеев — вошёл последним. По обычаю — потому что когда входит человек, чей капитал больше, чем у всех остальных вместе, он входит так, как будто заседание не начнётся без него, и заседание, разумеется, не начинается. Огромный, в сюртуке тонкого английского сукна, с золотой цепью на жилете и перстнем на пальце, он прошёл к своему месту — почётному, в середине левого ряда — и сел. Не кивнул мне. Не поклонился новому портрету. Сел и положил руки на колени — и от этих рук, от этой позы, от этого молчания шла волна, которую чувствовали все.