Это было плохо. Это было — как в Нижнеярске, когда после какой-нибудь федеральной реформы начинается «затягивание гаек»: сверху приходит циркуляр, и каждый чиновник в каждом муниципалитете начинает на всякий случай отказывать всем во всём, потому что отказать — безопаснее, чем разрешить.
Двадцать лет, подумал я. Двадцать лет — таких. До девятьсот первого, когда начнётся новый цикл, — двадцать лет затягивания. Я, Алексей Дмитриевич Ракитин, проживу при Александре Третьем тринадцать лет, а потом ещё десять — при Николае Втором, и оба этих царя будут в основном держать гайки. И всё, что я успею за эти двадцать лет, будет сделано не благодаря системе, а вопреки ей.
Ладно, подумал я. Я работаю на местном уровне. На уездном. Я не пойду в губернию и не пойду в Петербург — пока не пойду. Я буду строить здесь, в Бережанске, всё, что можно построить, не привлекая внимания. Тихо. Локально. И когда придёт время — а оно придёт, через двадцать лет, или через тридцать, или через тридцать шесть, — у меня будет не Бережанск, а — другой Бережанск. Образец. И этот образец — может быть — кому-то покажется интересным.
Это была не победа. Но это был план. План на двадцать лет.
И в моём состоянии — с температурой, с мокрым лбом, с дрожащими руками, — это было всё, что я мог себе позволить: иметь план. Даже если выполнить его — не уверен.
Прохор стоял рядом. Молча. Когда колокола в соборе закончили звонить, и голос Серафима затих, Прохор тихо сказал:
— Барин. Назад в постель. Барин.
Я кивнул. Он помог встать, дойти, лечь. Накрыл одеялом. Принёс новую чашку чая — потому что прежняя остыла.
Я лежал и думал: Александр Третий. Двадцать лет. Кирпичный завод. Воскресная школа. Газета. Бережанск как образец. Цукерман с долгом. Гордеев с тихой яростью. И — Анна, которая принимала меня как отца.
И — впервые за сорок шесть дней — мне стало по-настоящему страшно. Не за себя — а за то, что я могу не успеть.
Тридцатого апреля — после Манифеста, после звона, после ухода Сычёва — пришла Аграфена Тихоновна.
Без предупреждения — как всегда. Прохор только что вышел с пустой посудой, и я слышал в коридоре её голос:
— Где барин?
— В спальне, Аграфена Тихоновна. Болен. Доктор не велел беспокоить.
— Я не доктор. Я — тёща. Я не беспокою — я проведываю. Дай дорогу.
Дорогу дал. Дверь отворилась. Маленькая, прямая, в чёрном, в платке, с тем же выражением лица, с каким она входила во второй раз и в третий — выражением неутомимого инспектора собственной семьи.
— Лежи, лежи, — сказала она, увидев, что я делаю движение приподняться. — Где Анна?